
Баня стояла на отшибе, за огородом Алевтины, прижавшись к стене леса, точно старый зверь, готовящийся к прыжку. Я заметила ее еще на подъезде, низкий сруб из почерневшего, словно обугленного, дерева с крошечным оконцем под самой крышей — единственным «глазом», который, казалось, следил за мной из сумерек. И чем ближе я подходила, тем тяжелее становился воздух, не прохладный вечерний, а какой‑то вязкий, будто баня уже дышала мне в лицо.
— Затопи, — сказала Алевтина. — Дрова в поленнице. Воду нагрей. Веник новый положи на полок.
— А зачем? — спросила я, хотя вопрос был праздным.
Алевтина посмотрела на меня долгим взглядом. Лицо как сухая, треснувшая земля, всё в морщинах, но глаза молодые. И пустые, как выжженное поле. От нее пахло золой и сушеными травами, но я уловила и другой запах — сладковатый, приторный, как от старой могилы.
— Для дедов, — сказала она. — Нынче Навский четверг. Они придут. Ты должна уйти до темноты и не оглядываться. И ничего оттуда не бери.
— Но я же этнограф. Мне бы хотелось зафиксировать.
— Фиксируй, — согласилась Алевтина. — Только не здесь и не сегодня.
— И рубаху повесь, — добавила она, доставая из-за печи свёрток. — На гвоздь в бане.
Я взяла свёрток. Ткань была грубой, пахла льном и холодным подполом.
— Я знаю, — сказала я.
Я действительно знала. По Проппу, по полевым дневникам Костомарова, по бабкиным рассказам в командировках. Белая рубаха — для духа, веник — для тела, вода — для очищения.
Я кивнула. И, разумеется, сделала всё наоборот.
Дрова оказались необычно тяжелыми, будто напитанными влагой, хотя на дворе стояла сушь. Я с трудом разожгла их, спички гасли, береста тлела и гасла. Но когда наконец занялось пламя, жар пошёл сразу и такой плотный, что через час внутри трудно было дышать. Из углов тянуло гарью и еще чем‑то, тем самым сладковатым, тошнотворным, что я почувствовала от Алевтины. Только здесь он был гуще, почти осязаемым, он обволакивал горло, оседал на языке привкусом ржавчины и земли.
На полок я положила дубовый веник. Он был новый, но я заметила, что ветки связаны комлем вверх. Я перевернула веник, и мне показалось, что в углу кто‑то выдохнул, негромко и с присвистом. Я обернулась. Никого.
На пол у края полка поставила шайку с водой. Вода была мутной, хотя я набрала ее из колодца. На поверхности плавали мелкие соринки, неподвижные, будто приклеенные. Я сняла их ладонью. Ладонь стала липкой, и запах, тот самый, могильный, въелся в кожу.
На гвоздь повесила рубаху. Ткань была грубой, домотканой.
— Всё, — сказала я себе. — Ухожу.
Но на пороге задержалась. Диктофон лежал в кармане куртки. Маленький, черный, с красной кнопкой. Я достала его, подержала на ладони. Научная этика — это одно. А уникальный материал — совсем другое. И поставила диктофон на полку, рядом с веником. Включила запись. Вышла.
Дверь заперла на щеколду, как велела Алевтина.
Солнце уже садилось. Я шла к дому и вдруг услышала сзади шаги, чёткие и тяжёлые, как по грязи. Инстинкт сработал раньше разума. Я обернулась.
Баня на фоне багрового заката. Из щелей между бревнами сочился дым — сизый, почти черный, и стлался по земле, не поднимаясь вверх. В его клубах на мгновение мне почудились силуэты. Не лица или фигуры — только сгустки тьмы, которые шевелились, перетекали друг в друга и снова распадались. Один из них, самый большой, медленно повернулся ко мне. У него не было глаз, но я почувствовала взгляд — тяжелый, холодный.
Я повернулась и пошла. Дом не приближался. Забор оставался на том же расстоянии. Ноги наливались тяжестью, будто ступали не по земле, а по глине. Сзади, прямо за спиной, я услышала дыхание. Оно было у самого затылка, шевелило волосы. Я побежала.
Я влетела на крыльцо, толкнула дверь.
Алевтина сидела за столом, она посмотрела на меня, долго и не мигая. Потом молча поставила на стол две кружки с чаем. Чай был горьким, с привкусом пепла. Я пила и смотрела, как за окном умирает день.
Алевтина не зажгла свет.
— Не надо, — сказала она, когда я потянулась к выключателю. — Свет их привлекает.
— Кого — их?
Она не ответила. Встала, подошла к печи, взяла ведро с золой и принялась рассыпать по полу. Зола ложилась ровным слоем, и Алевтина, не торопясь, разравнивала её ладонью. Когда она закончила, то поставила ведро к печи, села на лавку и закрыла глаза.
Ни скрипа, ни вздоха, только моё сердце колотилось где-то в горле. А потом… будто кто-то уронил мокрое полотенце на пол. Глухой, тяжёлый шлепок.
Я вздрогнула, посмотрела на Алевтину. Она сидела неподвижно, с закрытыми глазами. Лицо спокойное, она ничего не слышала.
Я хотела спросить, но в этот момент услышала шаги снаружи. Медленные, шаркающие, с мокрым причмокиванием. Кто-то шёл от бани к дому. Они приближались. Я не дышала. Шаги остановились у самого крыльца.
Тишина. Очень долгая. Я смотрела на дверь, на щеколду, на Алевтину — она не шевелилась.
И тогда раздался стук.
Три удара. Пауза. Ещё три. Каждый удар отдавался в груди.
Алевтина открыла глаза, посмотрела на дверь, потом на меня.
— Ты не оставляла им ничего своего? — шёпотом спросила она.
Я вспомнила про диктофон. Маленький чёрный куб на полке, рядом с веником. Красная кнопка записи.
— Я оставила диктофон, — также шепотом ответила я. — На полке.
Алевтина перекрестилась.
— Тогда они уже здесь, — сказала она.
— Что делать?
— Сиди. Молчи. И не открывай дверь, что бы ни случилось.
Но дверь открылась сама.
Щеколда взлетела с лязгом. Дверь распахнулась в темноту — сырую, холодную, пахнущую гарью и гнилым деревом. На пороге никого не было.
Но на полу, на слое золы, стали появляться следы. Мокрые отпечатки босых ног. Больших, мужских, с широкими пятками и длинными пальцами.
Следы вели от порога прямо ко мне.
Я вскочила, отшатнулась к стене. Следы остановились в полуметре от меня. И из пустоты, из холодного воздуха перед моим лицом, раздался голос. Низкий, ровный, почти ласковый.
— Приди, — сказал он.
Я закричала.
Холод коснулся моего лица, как если бы кто-то провёл по щеке мокрой ладонью. Потом по шее. Я дернулась, ударилась затылком о стену и потеряла сознание.
Очнулась я утром. Солнце светило в окно, пели птицы. Я села. Голова гудела. Дверь была закрыта. Щеколда на месте. Пол чист — ни золы, ни следов. Я глянула в висевшее на стене зеркало и увидела на шее пять красных пятен, расположенные так, будто чья-то рука сжимала горло.
Алевтина вошла с чашкой чая. Посмотрела на мою шею, но ничего не сказала.
— Пей, — сказала она. — И уезжай.
— А диктофон? Мне нужно забрать.
Алевтина покачала головой.
— Не надо.
Я не ответила. Выпила чай, он снова был горьким и пах пеплом, оделась и пошла к бане.
Дверь была не заперта. Внутри холодно. Пахло сыростью, плесенью и тем сладковатым духом, только теперь он выветрился, стал едва различимым. Веник лежал на полу, комлем вверх. Белая рубаха — на гвозде. Шайка с водой стояла на месте.
Диктофона не было.
Я обшарила полок, заглянула под лавки. Ничего.
— Черт, — сказала я.
И тут я услышала.
Не ушами. Где‑то внутри — в затылке, в позвонках — зазвучал голос. Тот самый. Низкий, ровный, ласковый.
— Приди, — сказал он.
Я выбежала из бани. Бежала к дому, спотыкаясь о корни. И с каждым шагом голос становился громче.
Я ворвалась в дом и захлопнула дверь. Алевтина взглянула на меня и вздохнула.
— Он говорит с тобой? — спросила она.
Я кивнула.
— Сейчас?
Я снова кивнула. Голос не умолкал. Одно слово, снова и снова: Приди.
Алевтина встала, подошла к красному углу, достала из-за образа маленький холщовый мешочек и повесила мне на шею.
— Это земля, — сказала она. — Пусть будет с тобой.
Я уехала в полдень, по разбитой дороге, через лес, к трассе. Голос затих, когда я отъехала на километров десять. Я выдохнула. Включила радио. Там играла музыка, и я плакала от облегчения.
Вернулась в Москву поздним вечером. Зашла в прихожую, скинула рюкзак на пол, прислонилась спиной к стене. Дома. Наконец-то дома.
Нужно было выкинуть из головы эту баню, этот Навский четверг, Алевтину с её золой и шёпотом. Я заставила себя сесть на корточки, расстегнуть рюкзак и начать разбирать вещи.
Свитер. Джинсы. Блокнот с полевыми заметками. Всё было вперемешку, будто я бросала вещи в спешке, но так ведь и было.
Я запустила руку на дно, чтобы достать завалявшуюся футболку, и пальцы наткнулись на что-то твёрдое.
Я вытащила это наружу.
Сердце пропустило удар.
Диктофон.
Чёрный, маленький, с красной кнопкой. Холодный, будто пролежал в морозилке.
Я оставила его в бане. В пятистах километрах отсюда. А он лежал в моём рюкзаке.
Пальцы дрожали. Я перевернула диктофон — на корпусе не было ни царапины. Только влага, пахнущая… тем самым. Сладковатым, могильным.
Я нажала «воспроизведение».
Сначала ни звука. Потом скрип половиц. Плеск воды, шарканье босых ног, тяжелое дыхание. А потом — голоса. Много голосов. Они говорили хором, ритмично, как читают молитву. А над ними, перекрывая их, раздался яростный, хищный крик, как у голодного ястреба, бросившегося на добычу.
А затем — безмолвие.
И в этой тишине я услышала себя.
Не с диктофона. В голове. В затылке. В зубах.
Я услышала свой собственный голос, который говорил:
— Я иду.
Я подошла к зеркалу. В нем отражалась я — бледная, с красными глазами. А за моей спиной, в отражении, стояла баня. Черная, низкая, с закрытой дверью. Но дверь в отражении медленно открывалась, сама собой. Я посмотрела на свою шею, в отражении мешочка не было. Только красные следы пальцев.
За окном, в ночной тиши Святой недели, запели — низко и протяжно:
— Мы ждем.
Я открыла дверь квартиры.
На лестничной клетке никого не было. Только темнота и запах — сладковатый, тошнотворный, как от старой могилы.
Я сделала шаг.
2