«Мёртвые клиенты всегда платят вовремя»

«Мёртвые клиенты всегда платят вовремя»

Глава 1. Объявление

Если вам когда-нибудь скажут, что работа психолога — это сидеть в мягком кресле и кивать, плюньте этому человеку в глаза. Потом извинитесь, потому что он, возможно, просто очень уставший сантехник, которому не повезло с психологом.

Меня зовут Артём Левин. Мне тридцать восемь. На момент, с которого я начинаю этот рассказ, я был разведён, трезв примерно на четверть и безработен на все сто. Последние шесть лет я принимал в частном кабинете на Садовой: депрессии, тревожники, браки, которые давно сдохли, но всё ещё ходили по квартире и требовали ужин. А потом у меня случилось выгорание. Не красивое, как в журналах, с пледом и чаем из ромашки. Обычное. Я сидел напротив женщины, которая в сорок седьмой раз рассказывала мне про свою мать, и поймал себя на том, что считаю трещины на потолке и тихо желаю ей скорейшего просветления где-нибудь в другом месте. Я встал, сказал «простите» и вышел. Ключи оставил в замке. Арендодатель потом прислал мне сообщение из одного слова, и слово было не «спасибо».

Через три месяца деньги кончились. Ника, моя бывшая жена, к тому времени уже вполне освоилась в новой жизни с человеком, у которого есть яхта и, судя по фото, нет совести, так что рассчитывать мне было не на кого. Я сидел на кухне в съёмной однушке на Петроградке, ел макароны без ничего и листал сайты с вакансиями. «Менеджер по работе с клиентами». «Специалист поддержки». «Мы ищем энергичного, стрессоустойчивого, готового к переработкам». Слово «стрессоустойчивый» я уже ненавидел так, как ненавидят имя бывшей любовницы отца.

Объявление я нашёл не на сайте. Оно висело на двери парадной, прямо под табличкой «Не оставляйте велосипеды». Листок в клетку, вырванный из школьной тетради, текст написан синей ручкой, ровным бухгалтерским почерком:

«Сдаётся кабинет под психологическую практику. Недорого. Клиенты в комплекте. Спросить Клавдию. Подвал, дверь налево».

«Клиенты в комплекте». Я перечитал это дважды и подумал, что кто-то из моих коллег окончательно съехал с катушек и теперь продаёт людей оптом. Потом подумал, что мне плевать. Деньги за месяц стоили в три раза меньше моей прежней аренды. Я сфотографировал листок, отпихнул ногой чей-то сломанный велосипед и спустился в подвал.

Подвал оказался на удивление приличным. Никакой плесени, никаких труб с кипятком, которые шипят на тебя из темноты. Коридор, покрашенный в тёплый жёлтый цвет, две двери, коврик с надписью «Добро пожаловать» и звонок в виде бронзовой жабы. Дверь налево была приоткрыта, и из щели пахло корицей и чем-то ещё, знакомым, но не опознанным. Позже я понял, чем именно. Так пахнет в комнате, где только что кто-то был, но очень давно.

— Заходите, не стойте на пороге, сквозняк, — сказал голос.

Я зашёл.

За столом у окна, которого в подвале быть не могло, а оно было, сидела старушка. Маленькая, круглая, в вязаной жилетке поверх платья в мелкий цветочек. Очки на цепочке. Волосы собраны в пучок такой туго, что у неё, наверное, глаза не закрывались до конца. Перед ней стояла чашка с блюдцем, и пар от чая шёл, но не вверх, как положено, а немного вбок. Как будто его тоже что-то беспокоило.

— Клавдия Петровна, — представилась она. — Заведующая. Вы по объявлению?

— По объявлению, — сказал я. — Только я хотел уточнить насчёт клиентов. В комплекте. Это как?

— А вы чай будете?

— Нет. Спасибо. Так что насчёт…

— Вы садитесь, молодой человек. Вы же вон бледный какой. Вы ели сегодня?

— Макароны.

— Это не еда, — строго сказала Клавдия Петровна. — Это наказание.

Она достала из-под стола тарелку, на которой лежали два пирожка с капустой, и придвинула ко мне. Я не ел горячего три дня. Я взял пирожок. Он был таким вкусным, что я чуть не расплакался прямо над её столом, и это, по-моему, был первый момент за полгода, когда я что-то почувствовал, кроме усталой злости.

— Вот, — удовлетворённо сказала она. — Теперь можно разговаривать. Кабинет вам нравится?

Кабинет, к слову, она показала мне сразу. Дверь из её каморки вела в комнату, которая была лучше любого кабинета, где я работал. Высокий потолок, два кресла, диван с шерстяным пледом, торшер, книжные полки до потолка. На полках стояли книги, и половину авторов я не знал, хотя считал себя человеком начитанным: «Практика предельных состояний», «Невроз без тела», «О тоске тех, кто не умеет умереть». В углу на подоконнике, за которым открывался вид на какой-то нарисованный, но почему-то живой сад, спал огромный рыжий кот. Он приоткрыл один глаз, посмотрел на меня с выражением налогового инспектора и снова закрыл.

— Это Фрейд, — сказала Клавдия Петровна. — Не обращайте внимания. Он всё знает, но не расскажет.

— Окей, — сказал я. — Клавдия Петровна, давайте я скажу прямо. Кабинет отличный. Цена нереальная. Объявление странное. Я устал, мне не до загадок. Что здесь происходит?

Она посмотрела на меня поверх очков. Взгляд был не стариковский. Так на меня смотрел мой преподаватель по клинической психологии, когда я на втором курсе пытался убедить его, что понимаю в людях больше, чем он.

— Вы психолог хороший, Артём Игоревич? — спросила она.

Я хотел сказать «да», но не сказал. Я вдруг понял, что за шесть лет работы я ни разу не был уверен, что хороший. Я был усидчивый. Я был вежливый. Я хорошо слушал. Но «хороший» — это что-то другое.

— Средний, — сказал я честно. — Был, во всяком случае. Сейчас, скорее, никакой.

— Вот и славно, — сказала Клавдия Петровна. — Хорошие нам не подходят. Хорошие всё время хотят чинить. А нашим клиентам чинить не надо. Им надо, чтоб их выслушали и не убежали с воплями.

Я медленно поставил недоеденный пирожок на край тарелки.

— Простите. А кто ваши клиенты?

— Ну, как вам сказать. — Она вздохнула и отпила чаю. — Те, кому больше не к кому. Видите ли, молодой человек, у людей есть ваша профессия. Психотерапевты, психологи, психиатры, коучи эти, прости господи. Есть куда пойти, если у тебя депрессия, горе, тревога. А если ты умер сорок лет назад и всё ещё не понял, зачем? Если ты домовой, а в квартире у тебя ремонт и ты теперь живёшь в вентиляции? Если ты вампир, и тебе стыдно? Куда им идти? К священнику? Священник их в лучшем случае окропит. К ведьме? Ведьма сдерёт три шкуры и продаст в Тулу. К Роспотребнадзору?

Она замолчала. Я тоже молчал. В тишине было слышно, как где-то в стене капает вода, хотя никакой воды в стене быть не должно. Кот приоткрыл второй глаз.

— Вы мне сейчас, — медленно сказал я, — предлагаете принимать… привидений?

— И привидений тоже, — кивнула Клавдия Петровна. — Но не только. Не будем себя ограничивать.

Смешно, но я не испугался. Я должен был. Нормальный человек в этот момент либо ржёт, либо звонит в скорую по номеру, который знает наизусть. Но я сидел, в кресле, которое было удобнее, чем моя кровать, ел пирожок от женщины, которая, возможно, умерла ещё до моего рождения, и чувствовал странное, давно забытое ощущение. Любопытство. Как в институте, когда мы ещё верили, что человеческая психика — это тайна, а не набор диагностических критериев.

— И сколько я должен буду платить?

— Вы? Тридцать тысяч в месяц, как в объявлении. Не сомневайтесь, клиенты платят отдельно.

— Чем? Они же… — я осёкся. — Чем они платят?

— О, по-разному. Кто-то деньгами, у некоторых остались. Кто-то услугами. Кто-то историями. Знаете, сколько стоит один хороший рассказ от того, кто был свидетелем Цусимы? Кому-то, может, и ничего, а вам, как профессионалу, пригодится.

Я рассмеялся. Не удержался. Смех вышел сиплый, чужой, как у человека, который давно не смеялся.

— Клавдия Петровна, — сказал я. — Вы, кажется, ошиблись. Я не верю ни в духов, ни в магию, ни в Деда Мороза. Я материалист с высшим образованием. У меня красный диплом.

— У Эдуарда Аркадьевича тоже был красный диплом, — спокойно сказала она. — И Дед Мороз, кстати, существует. Но он не наш профиль. Он по детям. У него своя специфика. Так вы согласны?

— На что? На первого клиента?

— На пробную сессию. Бесплатно. Если не понравится, уйдёте, и мы вас не побеспокоим. Вот чесслово, — она подняла ладонь, как пионер.

Я посмотрел на кота. Кот посмотрел на меня. В его взгляде не было ни капли сочувствия, одно лишь профессиональное «ну давай, чего ждёшь».

— Когда?

— Он уже пришёл, — сказала Клавдия Петровна.

И действительно. Когда я обернулся, в кресле напротив моего, того самого, которое секунду назад было пустым, сидел человек. Мужчина лет пятидесяти пяти. Лысеющий, с аккуратными усиками, в сером костюме, который вышел из моды лет двадцать пять назад, с портфелем на коленях, который он держал обеими руками, как держат ребёнка в самолёте. Он смотрел на меня с таким выражением вежливого ужаса, что мне сразу захотелось извиниться. Хотя это он, чёрт побери, появился из воздуха.

— Здравствуйте, — сказал мужчина. — Простите, пожалуйста. Я, кажется, рано. Я всегда прихожу рано. Это профессиональное.

Он был прозрачный. Не весь, не как в кино, а по краям. Там, где костюм переходил в воздух, цвета слегка плыли, как на старой плёнке. Сквозь его левое плечо я видел книжную полку.

Я сделал то, что делал всегда, когда не знал, что делать. Я включил профессиональное лицо. Спокойное, внимательное, чуть отстранённое. Оно спасло мне жизнь на сотне сессий и спасло сейчас. Я не заорал. Не выбежал. Не упал в обморок. Я сказал:

— Здравствуйте. Проходите, пожалуйста. Располагайтесь.

— Я уже, — виновато сказал он.

— Тогда, может быть, расскажете, что вас привело?

Мужчина помолчал. Вздохнул, и, клянусь, воздух не шевельнулся. Потом сказал тихо:

— Я умер в девяносто восьмом. От сердца. В бухгалтерии. В последний день квартала.

Он поднял на меня глаза, и они были такими мокрыми и такими усталыми, что у меня внутри что-то щёлкнуло, как предохранитель.

— И с тех пор я не могу уйти, — сказал Эдуард Аркадьевич. — Потому что у меня не сходится баланс.

В углу кот лениво зевнул. Клавдия Петровна, стоявшая в дверях, тихо кашлянула. А я, тридцативосьмилетний атеист и алкоголик на четверть, взял блокнот, щёлкнул ручкой и услышал собственный голос, ровный и спокойный:

— Расскажите мне про баланс.

Глава 2. Баланс

Первые пятнадцать минут Эдуард Аркадьевич рассказывал мне про 1998 год, и это была самая внятная история про финансовый кризис, которую я слышал в жизни. Без политики, без фамилий, без «они нас всех подставили». Просто цифры, которые вдруг перестали значить то, что значили вчера.

— Вы понимаете, — говорил он, и пальцы его постукивали по портфелю, как по клавишам калькулятора, — у меня была идеальная сверка. Я три недели её собирал. Кредит с дебетом, всё до копейки. А семнадцатого августа курс сходит с ума, а восемнадцатого я умираю. И остаётся эта разница.

— Какая разница?

— Четыре рубля двенадцать копеек.

Он произнёс это так, как люди говорят «рак четвёртой стадии». Я записал в блокнот: 4,12. Подчеркнул дважды. Не потому что это что-то значило, а потому что руки должны были что-то делать.

— Эдуард Аркадьевич, вы умерли в девяносто восьмом.

— Я в курсе.

— И с тех пор вы приходите на это место и сверяете баланс.

— Двадцать восемь лет, — подтвердил он. — Каждый день. С девяти до шести. Я даже обеденный перерыв соблюдаю, хотя есть мне нечего. Принципы, знаете ли.

Я посмотрел на кота. Кот смотрел в окно, но по спине было видно, что слушает.

В нормальной практике — в такой, которую одобрил бы любой супервизор, — на этом месте я бы сделал несколько вещей. Проверил бы запрос. Уточнил бы, чего клиент хочет от терапии. Обозначил бы рамки: время, оплата, частота. Спросил бы про суицидальные мысли, и тут я чуть не заржал, потому что, чёрт возьми, ну, это уже не актуально.

Вместо этого я спросил:

— А что будет, если баланс не сойдётся?

Эдуард Аркадьевич замер. Вот это, наверное, самое интересное в призраках: когда они замирают, они действительно замирают, как будто кто-то нажал паузу на всём их существе. Даже пыль в луче от торшера перестала двигаться.

— Тогда, — тихо сказал он, — будет неправильно.

— Для кого?

— Для всех.

— Кто это «все»?

— Ну… — Он замялся. — Люди. Клиенты. Вкладчики. Они же доверяли. Если у меня не сходится, значит, где-то кто-то что-то потерял. Значит, чьи-то деньги…

— Эдуард Аркадьевич. Четыре рубля двенадцать копеек в девяносто восьмом.

— Это неважно, — отрезал он. — Дело в принципе.

— Конечно, — кивнул я. — Это очень важный принцип. А теперь скажите, сколько человек за двадцать восемь лет пришли к вам и сказали: «Эдуард Аркадьевич, у меня из-за вашей разницы пропали деньги»?

Он открыл рот. Закрыл. Открыл снова.

— Никто, — наконец признал он.

— Никто, — повторил я. — Потому что банка нет. Банк закрылся в девяносто девятом. Вы же знаете.

— Я знаю.

— И здание сносят.

— Я знаю.

— И вы всё равно приходите.

Он замолчал. И в этот момент я понял, что у меня получается. Нет, не то чтобы я кого-то спасал. Тут другое: впервые за полгода я слушал человека, и мне было не скучно. Мне было интересно, что за ним стоит. А в моей профессии это редкий и дорогой товар, как хороший кофе без привкуса дешёвого сиропа.

— Давайте я задам вам вопрос, — сказал я. — Только не отвечайте сразу. Подумайте.

— Я подумаю.

— Если бы вы могли отдать эти четыре рубля двенадцать копеек, из своего кармана, просто взять и положить в кассу, чтобы всё закрылось, вы бы отдали?

— Конечно! — вскинулся он. — Я бы моментально! Но у меня нет… я же…

Он осёкся и посмотрел на свои руки. Сквозь ладони проступала узорчатая ткань кресла.

— У меня нет кармана, — с тоской сказал он.

— Вот, — сказал я. — А теперь честно: вы хотите, чтобы баланс сошёлся, или вы хотите, чтобы вам разрешили уйти?

Тишина длилась секунд сорок. Я считал по часам, потому что человек, который сидит напротив мёртвого бухгалтера, цепляется за любые доступные единицы времени.

Потом Эдуард Аркадьевич заплакал.

Это выглядело не так, как вы думаете. Никаких слёз, никакого воя. Просто портфель у него на коленях вдруг стал немного прозрачнее, и сквозь него проступило что-то вроде тёплого света. И запахло корицей, ещё сильнее, чем раньше.

— Моя жена, — сказал он, — ждала меня к ужину. Восемнадцатого августа. Я сказал ей по телефону: «Лидочка, я задержусь на полчасика, надо кое-что сверить». И я задержался. Навсегда.

Я молчал. Это, пожалуй, самое сложное, что бывает в моей работе, — молчать, когда человек наконец дошёл до дна и стоит там, по пояс в собственной боли. Всё внутри орёт: скажи что-нибудь, утешь, переключи. А надо стоять рядом и держать воздух.

— Я не сверял баланс, — медленно сказал Эдуард Аркадьевич. — Я просто не мог выйти из банка. Потому что если бы я вышел, мне пришлось бы идти домой. А дома нет Лидочки. Лидочка умерла в две тысячи десятом. Я даже на похоронах не был. Я же… тут.

— Вы пропустили её похороны.

— Я пропустил её жизнь, — сказал он и посмотрел на меня так, что мне пришлось отвести глаза. — Двенадцать лет она одна. Тридцать лет до того мы были вместе, а двенадцать она одна, а я сверял четыре рубля двенадцать копеек.

Я не помню, сколько мы так просидели. Помню, что в какой-то момент кот встал, потянулся, подошёл и, ни на кого не глядя, запрыгнул Эдуарду Аркадьевичу на колени. Прямо в портфель. И замурлыкал. Громко, как маленький трактор.

— Фрейд, — слабо сказал Эдуард Аркадьевич, — вы очень добры.

— Он не добрый, — раздался голос Клавдии Петровны от двери. Я совершенно забыл, что она там. — Он просто знает, когда пора. Время, Артём Игоревич.

Я посмотрел на часы. Прошло ровно пятьдесят минут. Ни секундой больше.

Он ушёл не сразу. Сначала мы немного поговорили о том, что будет дальше. Я осторожно, чтобы не спугнуть, сказал, что вряд ли за одну сессию можно закрыть двадцать восемь лет. Что я не волшебник. Что я, честно говоря, вообще не уверен, что умею с такими работать, потому что в университете этому не учили.

— Зато вас учили слушать, — сказал Эдуард Аркадьевич. — Это уже больше, чем умели те, кто приходил до вас.

— До меня?

— Предыдущий специалист, Марк Семёнович, — он слабо улыбнулся. — Хороший был человек. Невыносимый, но хороший. Пил много. Всё время говорил, что у нас, у «потусторонних», синдром неотреагированной утраты. Что мы застреваем, потому что не прошли стадии горя. Умница.

— И где он сейчас?

Эдуард Аркадьевич посмотрел на Клавдию Петровну. Клавдия Петровна посмотрела на чашку.

— Об этом, — сказала она, — мы с вами поговорим отдельно.

Это было первое «отдельно», которое я услышал в этом подвале. Потом их набралось ещё штук сорок.

Эдуард Аркадьевич поднялся. То есть не поднялся даже, а как-то собрался вверх, как дым, у которого вдруг появилась цель. Остановился у двери.

— Артём Игоревич. Вы мне должны были назвать цену.

— Давайте пока бесплатно, — сказал я. — Это же пробная.

— Нет, так не годится, — строго сказал он. — Как бухгалтер я вам скажу: безвозмездные услуги — это всегда проблема. Они потом вылезают в самый неожиданный момент и ломают всю отчётность. Нате.

Он полез куда-то в нагрудный карман, в который, как мы только что выяснили, ничего положить нельзя, и достал монету. Обычную монету. Достоинством в пять копеек, тысяча девятьсот восемьдесят девятого года. Положил на стол.

— Это из той самой разницы, — сказал он. — Остальное пусть будет вашим кредитом. Договорились?

Монета была тёплой. Не нагретой на солнце, а именно тёплой, как рука. Я взял её, и меня пробрал такой озноб, что кот на подоконнике приоткрыл глаз.

— Договорились, — сказал я.

Эдуард Аркадьевич кивнул и исчез. Не в дым и не в воздух, а как-то по-канцелярски — словно кто-то аккуратно поставил напротив его фамилии галочку.

Клавдия Петровна налила себе ещё чаю. Руки у неё немного дрожали.

— Двадцать восемь лет, — сказала она. — Двадцать восемь лет он ходил сюда, садился на тот же стул и ничего не говорил. Я думала, он вообще немой.

— А почему он заговорил со мной?

Она пожала плечами.

— Может, потому что вы не стали его чинить.

— Я ничего не делал.

— Вот именно, — сказала Клавдия Петровна. — Поэтому и получилось.

Я сел обратно в кресло. Ноги не очень держали. Монета лежала в кулаке, и я чувствовал, как она медленно остывает. Кот переместился с подоконника на мои колени, посмотрел снизу вверх и произнёс в полный голос, отчётливо, как профессор на кафедре:

— Неплохо для первого раза.

Я вскрикнул так, что с полки упала книга.

Клавдия Петровна даже не вздрогнула.

— Я же предупреждала, — сказала она. — Он всё знает. Просто обычно не говорит. Видимо, вы ему понравились.

— Он разговаривает!

— Конечно, разговаривает, — сказал кот. — Просто я предпочитаю молчать. Люди так много болтают, что к вечеру в голове звенит. Вы, например, за последние полгода не сказали ни одного честного слова. Даже себе.

Я открыл рот, чтобы возразить, и не нашёл ни одного аргумента.

— Вот и прекрасно, — сказал Фрейд, свернулся клубком и закрыл глаза. — Завтра в десять приходит домовой. Не опаздывайте. И, ради бога, не трогайте его вещи.

— А что с его вещами?

— Он их считает частью себя, — зевнул кот. — Как вы свои проблемы.

Глава 3. Кузьма, который живёт в вентиляции

Ночью я не спал. Это нормально: я вообще перестал спать нормально, когда ушла Ника, а до этого спал так, как спят люди, у которых есть кто-то рядом и ничего не страшно. Но в ту ночь бессонница была другой. Не вязкой, не тоскливой. Она была похожа на предпраздничную, когда ты маленький и знаешь, что утром под ёлкой будет что-то огромное и непонятное.

Я лежал на продавленном диване в своей съёмной однушке и вертел в пальцах монету. Пять копеек. Восемьдесят девятый год. Герб СССР, венок, колосья. Монета вела себя прилично: лежала, остывала. Я пытался объяснить себе всё рационально. Групповая галлюцинация? Но групповая — это когда много людей, а там были только я и бабка. Психотический эпизод? Ну, возможно. Но какой же это психоз, если он оставляет вещественные доказательства и разговаривающего кота?

В четыре утра я сдался. Встал, поставил чайник и написал в телефоне заметку: «Не пить. Прийти к десяти. Выяснить про Марка Семёновича. Выяснить про кота». Потом подумал и добавил: «Выяснить, кто платит аренду». Потому что если бы за подвал платили живые, у меня было бы меньше вопросов.

Клавдия Петровна встретила меня у дверей с листком бумаги. Листок был вырван из той же школьной тетради, что и объявление, и написан тем же бухгалтерским почерком. Только на этот раз заглавие было другим: «ПРАВИЛА ПРИЁМА».

— Прочитайте внимательно, — сказала она. — Потом распишитесь.

— Где?

— Вот тут.

Она ткнула пальцем в нижний угол, где значилась строчка «С правилами ознакомлен». Я взял ручку, но тут же замер:

— Клавдия Петровна, а если я распишусь, мне что-нибудь отойдёт? Душа, первенец, мой кот?

— У вас нет кота.

— Это просто пример.

— Это просто бумага, — вздохнула она. — Правила приёма. Для вашей же безопасности. Читайте.

Я прочитал. Текст я потом выучил наизусть, потому что нарушил каждый пункт хотя бы по разу.

1. Не трогать личные вещи клиента. Узелок, сумка, портфель, шляпа, любая тряпка, к которой клиент прикасается чаще трёх раз за сессию, — часть клиента. Трогать нельзя. Даже если упало.

2. Не спрашивать настоящее имя. Имя, которое клиент назвал сам, — его. Имя, которое вы вытянули силой, — кража, за которую придётся отвечать.

3. Ничего не обещать вслух. «Я постараюсь» — можно. «Я обещаю» — нельзя. Обещания у нас имеют силу договора.

4. Сессия — пятьдесят минут. Ни минутой больше. Те, кто задерживается, имеют свойство не уходить совсем.

5. Не соглашаться на «одну маленькую услугу». Ни от одного клиента. Никогда. Даже если просят о пустяке.

6. Не принимать оплату, которую не понимаешь. Если не понимаешь, что это такое, — значит, это чьё-то сердце. Или чей-то долг.

7. Не лечить. Слушать.

Я дочитал и поднял глаза.

— Седьмой пункт я не понимаю.

— Поймёте, — сказала Клавдия Петровна. — Рано или поздно.

— Но я же психолог. Я лечу.

— Вы психолог, — согласилась она. — Тот, что лечит, — это врач. А психолог, который лечит, — это вы. Для них это разное. Для них всё, что требует чинить, значит — «с тобой что-то сломано». А они не сломаны. Они… — она подбирала слово и, видимо, не подобрала. — Они просто сделаны не для того, чтобы жить так, как живут сейчас. Это не поломка. Это несоответствие.

Я смотрел на неё и не мог отделаться от ощущения, что слышу собственную дипломную работу, которую кто-то пересказывает лучше, чем я её написал.

Я расписался.

Домовой пришёл ровно в десять, и я его не увидел.

То есть сначала не увидел. Я сидел в кресле, блокнот на колене, ручка наготове, и ждал дверного скрипа. Но вместо скрипа услышал шорох над головой, в углу под потолком, где была вентиляционная решётка. Решётка тихо звякнула. Кто-то в ней устроился.

— Здравствуйте, — сказал я решётке.

Тишина.

— Меня зовут Артём. Я… ну, это немного странно, но я психолог. Вы, наверное, знаете.

Тишина. Потом тонкий, дрожащий, как гитарная струна, голос:

— А вы точно не из этих?

— Из каких?

— Которые ремонт делают.

Я медленно повернул голову к Клавдии Петровне, стоявшей у стены. Она одними губами произнесла: «Давай. Сам».

— Я точно не из тех, кто делает ремонт, — сказал я. — Мне вообще кажется, что ремонт — это зло. Я двенадцать лет жил в квартире с обоями девяносто шестого года и считал, что это стабильность.

В решётке что-то шевельнулось. Из щели показалась маленькая, заросшая серой шерстью рука, потом вторая, и, наконец, сам хозяин, похожий на очень старого, очень уставшего хомяка в бороде. Он спустился по стене, цепляясь за стыки между плитками, как скалолаз, и забрался на самый дальний край дивана. В руках он прижимал к груди узелок из выцветшего платка. Аккуратно, как ребёнка.

— Кузьма, — сказал он. — Меня так зовут. Это не настоящее, но вы не обижайтесь. Меня давно никто не называл по-настоящему. Некому.

— Приятно познакомиться, Кузьма.

— Мне сорок два, — вдруг сказал он. — Нет. Не сорок два. Это возраст дома. Мне тридцать… нет, шестьдесят восемь. Простите. Я сбиваюсь. Когда начался ремонт, я начал сбиваться.

Он говорил быстро, перебивая сам себя, и я сразу узнал эту речь. Так говорят люди с генерализованным тревожным расстройством. Слова вылетают пулемётной очередью, потому что внутри кричит одна фраза: «Сейчас случится самое страшное». А само страшное случилось месяц назад.

— Расскажите про ремонт, — предложил я.

— А вы точно не из этих?

— Точно. Я, наоборот, ненавижу, когда что-то меняют.

Кузьма долго смотрел на меня маленькими чёрными глазами. Потом выдохнул и немного расслабил пальцы на узелке.

— У меня был угол, — сказал он. — За печкой. Тёплый. Я в нём тридцать лет. Нет, шестьдесят. Печка там, как оказалось, была давным-давно. Она в стене. Её замуровали ещё при Хрущёве, но я-то знал, что она есть. Я слышал, как она греется. А потом пришли они. Двое. С перфоратором. И сказали: «Нам тут нужна кухня-гостиная».

Он выговорил последнее слово с таким отвращением, что я чуть не рассмеялся, но вовремя сообразил, что человек, у которого отняли угол, не обязательно шутит.

— И что случилось с печкой?

— Они её выломали. Вынесли в мешках. В пыль. Я сидел наверху, в вентиляции, и слушал, как моя печка уезжает на мусоровозе. — Он замолчал. Потом тихо добавил: — Я же её грел. Не она меня. Я её.

Я записал: «Угол — не территория. Угол — объект привязанности. Утрата объекта + отсутствие права на горе». Профессиональная привычка. Руки писали, а внутри сжималось что-то, чему я не хотел давать имя.

— Кузьма, а вы сейчас где живёте?

— В вентиляции. — Он понизил голос. — Только это временно. Я думаю, найду другое место. Может быть, шкаф. Но в шкафу тоже ремонт будет. Они говорят, что хотят гардеробную. Что такое гардеробная?

— Это… шкаф, который стал стыдно маленьким и разросся до размеров комнаты.

— Ужас, — прошептал Кузьма.

— Согласен.

— А ещё у них есть Элла.

— Какая Элла?

— Она говорит, — сказал Кузьма, и в голосе его зазвенела настоящая паника. — В колонке. Она отвечает им на всё. Они у неё спрашивают, какая погода и какой сегодня день. Они у меня не спрашивают! Раньше они меня подкармливали — оставляли на столе корочку, молоко. А теперь у них есть Элла. Что мне делать? Я не могу с ней соревноваться, она знает всё, а я знаю только, где в этом доме скрипят половицы!

Он вскочил и зашагал по дивану взад-вперёд, неистово теребя узелок. Я смотрел и чувствовал, как внутри поднимается, как мутная вода, знакомая тяжесть.

Я был Кузьмой. Каждый, кто хоть раз терял работу, понимал, что его заменили, ощущал себя лишним в собственной жизни, был Кузьмой. И каждый, у кого есть Элла, а точнее — своя собственная версия Эллы, которая отвечает лучше и быстрее, — тоже.

Узелок упал. Я не знаю, как это вышло. Кузьма так размахивал руками, что узелок вылетел и покатился по дивану, а потом, к моему ужасу, на пол, на самый край, прямо к моей ноге. Платок развязался. Я увидел: оловянную ложку, пуговицу от военного кителя, засохшую корочку чёрного хлеба и осколок зеркальца.

И, повинуясь рефлексу, тому самому, что заставляет вас подхватить падающего ребёнка, я нагнулся и подобрал.

Первое правило. Я нарушил его на второй день.

Мир на мгновение сузился. Шерсть на загривке Фрейда встала дыбом. Кузьма издал звук, которого я не слышал никогда в жизни ни от кого: тонкий, ультразвуковой, режущий. Я почувствовал, как у меня в руке корочка хлеба… согрелась. И в голове вспыхнуло чужое: запах печки, чьи-то руки, мешающие золу, тёплая тряпка в углу, смех. Дети. Шесть, нет, семь поколений детей, которые вырастали рядом с ним и ни разу его не видели.

Я выронил корочку.

— Простите, — прохрипел я. — Простите, ради бога.

Кузьма стоял на диване и смотрел на меня огромными глазами. Потом сказал, очень тихо:

— Вы видели.

— Да.

— Вы почувствовали.

— Да.

— Никто никогда не чувствовал. Даже хозяйка. Даже та, что до них.

Он подошёл к узелку, поднял его, бережно завернул, и я с огромным облегчением понял, что он не злится. Он ошарашен.

— Вы нарушили правило, — сказал Фрейд. Он сидел на подоконнике и смотрел на меня зелёными глазами, в которых читалась смесь осуждения и профессионального интереса.

— Я знаю.

— Я его для вас придумал, — заметил кот. — Не для них. Правило — чтобы вы не лезли в чужую боль, не имея на это права.

— А если оно само упало?

— Оно упало, потому что он вас впустил. Так бывает. — Кот потянулся. — Теперь вы обязаны сделать с этим что-нибудь осмысленное.

Я посмотрел на Кузьму. Он стоял, обнимая свой узелок, маленький, взъерошенный, трогательно нелепый.

— Кузьма, — сказал я. — Скажите, а что для вас дом?

— Не квартира, — быстро ответил он. — Не стены. Тепло. Когда кто-то в доме есть и знает, что вы есть.

— А они знают?

— Нет.

— Совсем?

Он задумался. И вдруг, медленно, как человек, который нащупывает в темноте выключатель:

— Ну… у них маленькая. Девочка. Четыре года. Она иногда смотрит в вентиляцию и говорит: «Там дядя живёт». Родители смеются. Говорят — воображаемый друг.

Я почувствовал, как у меня в груди что-то дрогнуло. Почти торжественно, как перед первой хорошей идеей.

— А что она ему оставляет?

— Я не… — Кузьма запнулся. — Печенье. Один раз. Я думал, это по ошибке.

— Кузьма. Кому нужен дом, в котором тебя не видят? И что нужно, чтобы тебя увидели?

Маленький домовой молчал так долго, что я уже испугался, не потерял ли я его. А потом он тихо сказал:

— Мне нужно, чтобы я не прятался.

— Хорошо. А что будет, если вы не спрячетесь?

— Они… меня выгонят.

— Девочка выгонит?

Кузьма поднял на меня глаза. И в этих глазах, за испугом, за шестьюдесятью восемью годами тревоги, я увидел вдруг чистое, детское «а вдруг нет».

— Не знаю, — сказал он. — А вдруг нет?

— Вдруг нет, — повторил я. — Хорошая версия. Давайте её проверим.

После сессии, когда он ушёл, Клавдия Петровна заварила нам обоим чай. Руки у неё больше не дрожали. Она смотрела на меня с каким-то новым выражением.

— Вы нарушили первое правило, — сказала она.

— Знаю.

— И второе почти нарушили. Он чуть не назвал вам настоящее имя.

— Я не спрашивал.

— В том-то и дело, — кивнула она. — Вы не спрашиваете. А они сами хотят рассказать. Артём Игоревич, вы понимаете, что вам, возможно, не нужны правила? Что вам, возможно, не нужны мои листочки?

— Нужны, — сказал я. — Очень нужны. Я пока не понял, на чём именно держится вся эта… — я махнул рукой на подвал, на кота, на тёплую монету на столе, — вся эта хренотень.

— На чём? — Клавдия Петровна улыбнулась. — Вы же только что сами сказали. На «а вдруг нет».

И я понял, что, кажется, остаюсь.

Глава 4. Лиля, которую все хотят

Если у вас в голове живёт образ суккуба из дешёвого фэнтези, выкиньте его сразу. Забудьте про кожаные корсеты, огненные глаза и томные взгляды из-под ресниц. Реальная Лиля пришла ко мне в четверг, в одиннадцать вечера, и выглядела так, будто неделю не спала и три дня питалась исключительно энергетиками.

Но это я понял позже. А в первую секунду, когда она вошла в кабинет, я напрочь забыл, как дышать.

Она была невероятной. Не красивой, это слово слишком слабое. Она была моей. У неё было лицо, которое я хотел видеть, голос, который я хотел слышать, и сама посадка головы, когда она повернулась к лампе, показалась мне до боли знакомой. Прошла секунда, и я с ужасом понял, чьё это лицо. Лицо Ники. Только лучше. Ника в двадцать пять, до всего: до развода, до наших скандалов, до того, как мы перестали разговаривать. Улыбающаяся, с чуть прищуренными глазами, как она смотрела на меня на первом свидании в Таврическом саду.

— Привет, Артём, — сказала Лиля.

Голос тоже был Никин. Я сжал ручку так, что побелели пальцы.

— Так, — сказал я хрипло. — Нет. Давайте не так.

— Не нравится? — Она вскинула бровь, и это тоже была Ника. — Могу по-другому. У меня много вариантов. Блондинка, брюнетка, с пышными формами, с худыми, могу сделать мужчину, если ты…

— Лиля, — перебил я. — Вас так зовут?

— Меня зовут Лиля. Это имя дала мне одна женщина в тысяча восемьсот восемьдесят каком-то году. Сказала, что я похожа на водяную лилию. Красивая и вся в тине.

— Хорошо. Лиля. Слушайте. Я сейчас сделаю то, что покажется вам странным. Я хочу, чтобы вы перестали.

— Перестала что?

— Показывать мне то, что я хочу видеть.

Она склонила голову. И улыбка на Никином лице стала чуть неуверенной.

— Я не могу, — сказала она. — Это… это не то, что я делаю. Это то, что я есть. Смотри, вот так.

Она повернулась. Лицо потекло, и на мгновение я увидел десяток незнакомых женских лиц подряд: рыжую с веснушками, темноволосую с острыми скулами, что-то азиатское, что-то скандинавское. Они мелькали, как в калейдоскопе. Потом остановились.

Я смотрел на женщину лет тридцати пяти. Худую, с тёмными кругами под глазами, с короткой неровной стрижкой, как будто она подстригла себя сама в ванной. В серой мешковатой толстовке. С обкусанными ногтями. Она сутулилась. Она выглядела так, будто пытается занять в пространстве как можно меньше места.

— Это что? — спросила она. Голос был другой, низкий, с лёгкой хрипотцой.

— Вы мне скажите, — осторожно предложил я.

— Это я, — сказала женщина. — Когда я устаю. Когда у меня нет сил на то, чтобы кто-то на меня смотрел. Но обычно… — она нервно усмехнулась, — обычно никому такая не нужна.

Фрейд, лежавший на подоконнике, открыл один глаз. И, кажется, я увидел в нём что-то вроде одобрения.

— Спасибо, — сказал я. — Вот так, мне кажется, лучше. Присаживайтесь.

Она села. Не в кресло, на край дивана, подтянув колени к груди. Серая толстовка, белые носки, дырка на большом пальце. Я почему-то именно на эту дырку смотрел дольше всего. В ней было что-то невыносимо человеческое.

— Расскажите, с чем вы пришли, — сказал я.

— Я хочу, чтобы меня перестали хотеть.

Она произнесла это быстро, как прыгают в холодную воду.

— То есть?

— Знаешь, как это работает? — Лиля подняла на меня глаза. — Я питаюсь желанием. Не сексом, как думают дураки. Желанием. Тем, как на тебя смотрят, когда ты входишь в комнату. Тем, что в этот момент происходит внутри у человека. Я чувствую это кожей. Это вкусно, это сытно, это единственное, что меня держит. И я… — Она запнулась. — Я так давно это делаю, что уже не помню, как выглядит что-то другое.

— Что-то другое — это что?

— Когда смотрят на меня.

Я записал: «Питается чужим влечением. Объект желания, а не субъект. Парадокс: хочет быть увиденной, но видят только отражение». И подчеркнул последнее слово, и вдруг понял, что рисую в блокноте кружочки. Нервничал.

— Расскажите о последних неделях, — предложил я.

— Хорошо, — сказала Лиля. — Три недели назад я встретила мужчину. Приятного, спокойного. Работает в архиве. Я… в общем, я сначала просто хотела поесть. Как обычно. Показалась ему идеальной женщиной, он влюбился за вечер. Классика. Но потом он начал со мной разговаривать. По-настоящему. Спрашивать, как прошёл день. Рассказывать про свою мать. Про то, что он боится высоты.

— И?

— И мне стало плохо, — тихо сказала она. — Потому что он разговаривал не со мной. Он разговаривал с женщиной, которую я для него придумала. А когда я забыла держать образ, на секунду, когда задумалась… он испугался. Сказал: «Ты… другая». Ушёл. И я не знаю, что я больше ненавижу: то, что он ушёл, или то, что мне было не всё равно.

Повисла пауза. Я чувствовал, как внутри шевелится что-то неприятное. Не профессиональное. Личное. Потому что вся эта история была слишком похожа на то, как закончился мой брак. Только в нашем случае никто не был суккубом.

Просто мы с Никой в какой-то момент поняли, что любим друг друга придуманных. А настоящих не знаем и не хотим знать.

Я отложил ручку.

— Лиля, я хочу вам кое-что сказать, и мне нужно, чтобы вы поверили, что я не пытаюсь вам понравиться.

— Хорошо.

— Когда вы вошли, вы показали мне образ моей бывшей жены. Я не знаю, как вы это сделали. Мне кажется, вы просто считали, что меня ударит сильнее всего.

— Да, — призналась она. — Прости. Я так делаю автоматически.

— Я не злюсь. Я хочу сказать другое. На секунду это сработало. Я растерялся. Но когда вы показали мне вот это… — я кивнул на толстовку, — я впервые за вечер почувствовал, что разговариваю с кем-то. С человеком. С существом. С кем-то.

Лиля молчала. Потом тихо спросила:

— Правда?

— Правда.

— Не потому что я жалкая?

— Вы не жалкая. Вы уставшая.

Она расхохоталась. Резко, зло, со всхлипом, и закрыла лицо руками.

— Господи, — сказала она сквозь пальцы. — Как же давно мне никто этого не говорил.

Мы проработали сорок минут, и это были, пожалуй, самые трудные сорок минут моей карьеры. Потому что Лиля не сидела спокойно. Она то становилась красавицей, то снова сжималась в серый комок. Мне приходилось всё время возвращать её обратно, мягко, без нажима. Каждый раз, когда она «включалась» и пыталась соблазнить меня, чтобы сменить тему, я чувствовал, как внутри поднимается что-то горячее и дурацкое, что-то, о чём мне потом пришлось рассказывать на супервизии.

Но вместо того чтобы поддаваться, я просто называл вещи своими именами.

— Вы сейчас пытаетесь отвлечь меня.

— Да, — выдыхала она.

— От чего?

— От вопроса, на который я не хочу отвечать.

— Хорошо. Мы можем отложить этот вопрос. Но давайте признаем, что он есть.

И она признавала. Раз за разом. Это было похоже на то, как учишь ребёнка ходить: падает, встаёт, падает, встаёт. Только ребёнку было, судя по ощущениям, пять тысяч лет.

На сороковой минуте она сказала то, ради чего, по-моему, всё и затевалось:

— Артём, мне страшно, что если я перестану питаться желанием, то я умру. И мне страшно, что если не перестану, то никогда не узнаю, как это — быть любимой.

Я кивнул. Ничего не ответил. Не потому что не знал что: просто потому, что в такие моменты любой ответ лишний.

Она подняла голову. Глаза у неё были настоящие, карие, красные от слёз.

— Можно я попрошу тебя об одной вещи?

Внутри у меня сработала сирена. Пункт пятый: «Не соглашаться на „одну маленькую услугу“. Ни от одного клиента. Никогда».

— Смотря о какой, — сказал я осторожно.

— Совсем маленькой. Поцелуй. Один. Не потому что я хочу тебя съесть. Просто… чтобы проверить. Чтобы узнать, как это, когда целует человек, который знает, кто я. — Она быстро добавила: — Я не буду есть. Клянусь. Я просто хочу почувствовать.

Фрейд на подоконнике издал тихий звук, похожий на «ну вот».

Я смотрел на неё. Усталая женщина в серой толстовке. С дыркой на носке. С дрожащими губами. Тридцать пять лет внешности, пять тысяч лет одиночества. Я очень хотел сказать «да». Не из похоти, из жалости, из банальной человеческой нежности. Мне захотелось её обнять, и я знал, что стоит мне это сделать, как всё закончится. Она не выдержит. Я не выдержу.

И тут я сказал то, что, возможно, было самой правильной вещью в моей жизни.

— Нет, Лиля.

Она замерла.

— Я хочу, чтобы вы услышали, почему. Не потому, что вы мне противны. Совсем наоборот. Вы мне нравитесь. Вы честная, умная и очень смелая. Но если я скажу «да» сейчас, на сессии, когда вы в таком состоянии, то я стану ещё одним человеком, который пришёл, взял, что хотел, и ушёл. Даже если мы оба будем думать, что это красиво.

— Я не…

— Я знаю, что вы не со зла. Но я психолог. Моя задача — быть тем, кто остаётся на месте, даже когда очень хочется сдвинуться. Особенно когда хочется.

Лиля смотрела на меня долго. Потом сказала, очень тихо:

— Ты первый, кто отказал мне и при этом не сделал мне больно.

— Я пытался.

— У тебя получилось.

Она поднялась с дивана. Потянулась, и позвонки у неё хрустнули, как у обычной уставшей женщины. Взяла с вешалки куртку, которой там раньше не было. Она, видимо, пришла вместе с ней.

— Я могу ещё прийти? — спросила она в дверях.

— Конечно. Каждый четверг в одиннадцать.

— И ты… не будешь смотреть на меня как на еду?

— Я буду смотреть на вас как на клиента, — сказал я. — Это, поверьте, гораздо более скучно.

Она улыбнулась. Улыбка была кривоватая, асимметричная, с чуть выступающим клыком. И я вдруг подумал: вот это, наверное, она настоящая.

Когда дверь за ней закрылась, я откинулся на спинку кресла и несколько минут просто сидел. Потом достал телефон, нашёл в контактах «Ника», посмотрел на её фотографию, долго, секунд тридцать. Потом заблокировал экран.

— Это называется «перенос», — тихо сказал Фрейд.

— Я знаю, что это называется.

— Это называется «контрперенос», если быть точным. — Кот неторопливо слез с подоконника, потёрся о мою ногу. — Вы справились. Неплохо. Хотя пункт пятый чуть не нарушили.

— Откуда ты…

— Я же кот, — сказал он. — Я знаю, о чём думают люди, когда стараются не думать.

Я хмыкнул. Нащупал в кармане монету. Она была тёплой.

Лиля, уходя, оставила на столе второй такой же предмет: маленькую серебряную серёжку в виде водяной лилии. Я не заметил, как она её положила.

Правило шестое: «Не принимать оплату, которую не понимаешь».

Ну, чёрт. Я начал нарушать их быстрее, чем успевал читать.

Глава 5. Родион, который в завязке

Вампир пришёл в понедельник, в три часа дня, и это было первое, что меня удивило.

— Солнце, — сказал я. — Вы же…

— В подвале нет окон, — спокойно ответил мужчина. — Кроме вон того, но в нём нарисованный сад. Фрейд мне объяснил. Я в курсе, что в это время можно только до порога, а дальше в тень. Но у меня, знаете, ночная смена в аптеке, спать приходится днём, и к трём я как раз бодр.

Он говорил с лёгким, едва заметным акцентом, который невозможно было отнести ни к какой стране. Высокий, чуть сутулый, в идеально отглаженной рубашке и вязаном жилете. Тёмные волосы зачёсаны назад, на висках седина, которая была, по-моему, не сединой, а чем-то вроде благородной патины. Он снял перчатки, аккуратно положил их на подлокотник и посмотрел на меня тёмными глазами.

Если Эдуард Аркадьевич был усталым бухгалтером, Кузьма — тревожным хомяком, а Лиля — женщиной на грани, то Родион был чем-то совсем иным. Он был собранным. Так бывают собраны люди, которые каждое утро заставляют себя вставать с постели через боль, и давно делают это на автомате, как зубы чистят.

— Родион Андреевич Ласточкин, — представился он. — Двадцать два месяца и шесть дней трезв.

Я чуть не уронил ручку.

— Трезв?

— От человеческой крови, — пояснил он. — Но по ощущениям это одно и то же.

Мне всегда было странно слушать вампиров в кино: эти благородные хищники, эти томные герои с трагическим прошлым. Родион, наоборот, говорил о своей природе так, как говорят о хронической болезни: сухо, с терминами, почти без эмоций.

— Чувство голода у нас не как у вас, — рассказывал он. — У вас голод — это когда урчит в животе. У нас это когда мир теряет цвет. Всё становится серым, пресным, как в старом кино. Единственный предмет, у которого есть цвет, — чужая шея. Вены под кожей. Пульс. Особенно если человек волнуется.

— И что вы делали?

— Сначала, — он поморщился, — что и положено. Ходил по ночам. Выбирал. Потом было совестно. Потом совесть притупилась. Потом я понял, что не могу остановиться, и тогда, знаете, стало по-настоящему страшно.

— Страшно, что кого-то убьёте?

— Страшно, что мне это нравится.

Я записал: «Стыд. Не вина — стыд. Вина — за поступок, стыд — за себя». Мне не раз приходилось писать подобное в карточках алкоголиков.

— Расскажите, как вы выбрались, — попросил я.

Родион слабо улыбнулся.

— Выбрался — громко сказано. Я не выбрался, я просто перестал. Каждый день перестаю заново. В девяносто втором я встретил женщину. Её звали Тамара, она была медсестрой в онкологии. Увидела, как я пью из пакета на кухне, и не закричала. Сказала: «Ты что, больной?» Я говорю: «Да». Она говорит: «Тогда лечить будем». И повела меня в группу.

— В какую группу?

— Анонимных упырей.

Я уставился на него. Он смотрел на меня абсолютно серьёзно.

— Вы шутите?

— Артём Игоревич, — мягко сказал Родион, — я двести лет жил среди людей, но ни разу не шутил про зависимость. Это единственная тема, где у меня нет чувства юмора.

Ладно. Допустим.

— Группа существует? Реально?

— Нас семеро. Встречаемся по вторникам в подвале церкви на Съезжинской. Священник думает, что это общество трезвости. Он не так уж и ошибается.

— И что, помогает?

— Помогает. Но не так, как вы думаете. Не потому что «выговорился — полегчало». А потому что в какой-то момент ты видишь, что остальные шестеро тоже идут. Каждый день. Через ту же стену. И ты понимаешь, что ты не чудовище. Ты просто больной, который не хочет умирать.

У меня в горле встал комок. Я прокашлялся и перелистнул страницу блокнота, как будто там была подсказка.

— Так зачем вы пришли ко мне, Родион Андреевич? У вас уже есть группа.

— Есть, — согласился он. — А у группы нет профессионала. Нет человека, который мог бы сказать мне, почему я срываюсь.

— Вы срываетесь?

Он долго молчал. Потом снял жилет, аккуратно сложил, положил на подлокотник. Расстегнул манжет и закатал рукав. На предплечье, на бледной коже, были ровные аккуратные следы. Свежие.

— Четыре дня назад, — сказал он. — Не людей. Из холодильника при аптеке, где хранят донорскую кровь для больницы. Я ночью на смене, у меня ключи. Я просто… взял. Пакет. Выпил на кухне. Сидел потом на полу и смотрел в стену. А потом проглотил таблетки. Не чтобы умереть, мне, понимаете ли, нельзя. Просто хотел заглушить.

— Родион.

— Двадцать два месяца, — сказал он. — Двадцать два месяца и шесть дней. До среды было двадцать два и два. А потом это. Теперь, наверное, ноль.

Я смотрел на него, и внутри что-то поднималось, и я никак не мог это остановить. Не профессиональное. Не терапевтическое. Что-то личное, до боли знакомое.

— Нет, — сказал я.

— Что — нет?

— Не ноль. Двадцать два месяца никуда не делись. Они просто случились. Это не обнуляется. Это называется срыв, а не поражение.

Он поднял на меня глаза, и в них я увидел удивление. Потом недоверие. Потом что-то похожее на надежду.

— Вы так говорите, будто знаете.

И вот тут я должен был остановиться. Правило профессиональной этики номер один: не говори о себе, пока клиент не спросил, и даже тогда будь осторожен. Но Родион смотрел на меня, и у меня внутри вдруг сработал тот самый предохранитель, который не срабатывал годами.

— Знаю, — сказал я.

— Откуда?

— Потому что у меня три месяца не получилось не пить дольше четырёх дней подряд.

Он молчал. Фрейд на подоконнике поднял голову.

— Это неправильно, — тихо сказал кот. — Вы нарушили границу.

— Я знаю, — сказал я, не отрывая взгляда от Родиона. — Но мне кажется, что иногда границу надо нарушить, чтобы человек понял, что на другой стороне тоже кто-то стоит.

Кот посмотрел на меня долго, оценивающе. Потом отвернулся и положил голову на лапы. Это, видимо, означало «ладно, на этот раз проехали».

— Артём Игоревич, — сказал Родион. — Вы пьёте?

— Пью.

— Сегодня?

— Нет.

— Вчера?

— Нет.

— Позавчера?

Я помолчал.

— Позавчера, да, — признался я. — Но немного. Две бутылки пива. Это почти не считается.

— Это считается, — мягко сказал он. — Для вас — считается. Мне можно не объяснять. Я знаю, как это работает. «Это почти не считается» — это же самая опасная фраза в языке зависимости.

Я откинулся на спинку кресла. Внутри всё было странно тихо, как после взрыва, когда уши ещё не вернулись.

— Давайте поменяемся, — вдруг сказал Родион. — На десять минут.

— В смысле?

— Вы будете клиентом. Я — слушателем. У меня стаж двести двенадцать лет, из них двадцать два месяца трезвый. Нормальная компетенция.

— Родион Андреевич, это нарушает все возможные нормы терапии.

— А кто вам сказал, что здесь есть нормы?

Он был прав. Я посмотрел на Клавдию Петровну, сидевшую в углу с вязанием. Она не подняла глаз от спиц, но слегка кивнула.

Так я рассказал вампиру про Нику. Про то, как мы расстались. Про то, как я потом сидел в квартире и чувствовал, что единственное, что у меня остаётся, — это бутылка. Про то, как мне стыдно. Не за то, что пью, а за то, что мне это нравится. Эта мягкая, тёплая волна, когда мир на секунду перестаёт жалить. И как я потом ненавижу себя за то, что не могу без этого.

Родион слушал. Не перебивал. Не сочувствовал. Просто слушал, и это было так знакомо, так по-профессиональному правильно, что я на секунду забыл, кто из нас кто.

Когда я закончил, он спросил:

— А что было до Ники?

— В каком смысле?

— До неё. Вы тоже пили?

— Нет. То есть пил, как все. По праздникам.

— А что-то другое было? Что-то, чем вы заглушали?

Я хотел сказать «нет». Но в голове неожиданно всплыл образ: река, холодная мартовская вода, чьи-то синие пальцы. Я вздрогнул.

— Были вещи, — сказал я. — Но я не готов о них говорить.

— Хорошо, — кивнул Родион. — Не сегодня. Но запомните: зависимость редко начинается с бутылки. Бутылка — это просто то, что нашлось под рукой.

Он говорил спокойно, как будто констатировал факт погоды.

— Я, например, — добавил он, — начал пить кровь в тысяча девятьсот двенадцатом, потому что мне было очень одиноко. А до этого я был человеком, которого никто никогда не обнимал. Вы не поверите, насколько это способно сломать человека.

Сессия закончилась. Не помню, кто из нас в конце кому помогал. Родион встал, надел жилет, натянул перчатки. Остановился у двери.

— Я вам оставлю вот это, — сказал он.

Он положил на стол маленький медный жетон размером с монету. На одной стороне было выбито число «24», на другой, символ, который я не сразу узнал. Две кровавые капли, соединённые в форме замкнутого круга.

— Двадцать четыре часа, — пояснил он. — Это самая важная награда в нашей группе. Не год, не десять лет. Просто один день. Потому что всё остальное складывается из дней.

— Родион Андреевич, правило шестое: я не могу принимать оплату, которую не понимаю.

— Вы понимаете, — тихо сказал он. — Просто боитесь признать.

Я взял жетон. Он был холодным, в отличие от монеты Эдуарда и серёжки Лили. Холодным и тяжёлым. Как обещание.

— Вторник, — сказал Родион. — Церковь на Съезжинской, подвал, девятнадцать ноль-ноль. Не обязательно говорить. Можно просто сидеть. Там есть чай. И печенье. Печенье, правда, паршивое, но вы привыкнете.

— Я не вампир.

— Нет. Но у нас там всегда найдётся место ещё для одного.

Он ушёл. Я остался сидеть в кресле, сжимая жетон, и не сразу заметил, что Клавдия Петровна отложила вязание и смотрит на меня.

— Ну что, Артём Игоревич? — сказала она. — Пойдёте?

— Не знаю.

— Не знаете, потому что боитесь?

— Не знаю, потому что… — я запнулся. — Потому что, если я пойду, это будет значить, что я признал.

— А вы ещё не признали?

Я посмотрел на жетон. Двадцать четыре. На ладони он выглядел совсем маленьким.

— Кажется, только что, — сказал я.

Глава 6. Пятничная группа

К Съезжинской я в тот вторник так и не дошёл. Дошёл до трамвайной остановки, постоял, посмотрел, как подъезжает пятёрка, и поехал домой. Дома лёг на диван, положил жетон на грудь и пролежал так до полуночи, слушая, как он поднимается и опускается вместе с дыханием. Холодный и тяжёлый. Как обещание, которое пока не знаешь, как исполнить.

Но в пятницу я пришёл в подвал вовремя. Потому что Клавдия Петровна сказала по телефону (по телефону! в подвале есть телефон, стационарный, с диском, и не спрашивайте, куда он подключён):

— Пятница, Артём Игоревич. Группа. Марк Семёнович всегда проводил по пятницам.

— Какая группа? У меня четыре клиента, и я пока не уверен, что они друг друга не съедят.

— Вот и посмотрим, — сказала Клавдия Петровна и повесила трубку.

Групповая терапия — вещь коварная. На занятиях по ней нас учили, что групповой процесс развивается по определённым стадиям: сначала настороженность, потом конфликт, потом сплочённость, потом продуктивная работа. Я помню схему. Её рисовали на доске цветным мелом.

Никто не предупредил, что в группе может быть призрак, который сверяет баланс у всех присутствующих.

— Артём Игоревич, — сказал Эдуард Аркадьевич, как только расселись, — позвольте заметить: у вас на столе монета, серьга и жетон. Это нетипичная картина для частной практики. Какова их проводка?

— Простите?

— Ну, как вы их учитываете? Как доход? Как подарок? Если как доход, то облагается; если как подарок, то есть лимиты…

— Эдуард Аркадьевич, — вмешалась Клавдия Петровна, — мы пока не на аудите.

— Я просто интересуюсь, — обиженно ответил призрак и поправил портфель на коленях.

Нас было пятеро плюс кот. Эдуард в кресле у окна. Кузьма, пришедший уже без узелка (оставил его, как сам заметил, «в безопасном месте, но рядом») и сидевший на самой высокой полке между «Неврозом без тела» и пыльным томиком Юнга. Лиля на краю дивана, в серой толстовке, с кружкой чая в обеих руках. Родион, прямой как струна, в перчатках, подальше от всех. И я, с блокнотом, который по привычке положил на колено, хотя писать, по-моему, было нечего.

Фрейд занял центр, на ковре, и свернулся клубком, в котором читалась высшая степень нейтральности.

— Добрый вечер, — сказал я. — Спасибо, что пришли. Мы собрались, чтобы… ну, поделиться тем, как у нас у каждого… в общем.

Я осёкся. Прозвучало так, будто я читаю чужую речь с бумажки.

— Начнём с правил, — быстро поправился я. — Всё, что говорится здесь, остаётся здесь. Никто никого не осуждает. Никто никого не… — я поколебался. — Никто никого не ест.

Взгляды переместились на Родиона.

— Я уже позавтракал, — сухо сказал он. — Из аптечного холодильника. Консервированная. Омерзительно, но безопасно.

— Вот, — сказал Кузьма с полки тоненьким голосом. — Вот именно про такое я и боюсь.

— Чего именно? — спросил я.

— Что я сижу в одной комнате с существом, которое… — он поискал слово, — питается.

— Я тоже питаюсь, — тихо сказала Лиля. — Просто не ртом.

Кузьма смутился, но с полки не слез. Я нашёл глазами Клавдию Петровну: она сидела в углу с вязанием и подмигнула мне. Мол, давай, работай.

— Предлагаю простое упражнение, — сказал я. — По кругу. Каждый называет одно, что он сегодня чувствует. Не думает, не анализирует. Чувствует.

— Тревогу, — немедленно сказал Кузьма.

— Раздражение, — сказал Эдуард Аркадьевич. — У меня сегодня не сошлась кассовая книга.

— Эдуард Аркадьевич, у вас нет кассовой книги.

— Есть. Мысленная. Но это не меняет сути.

— Голод, — ровно сказал Родион. — Хотя не тот, о котором вы подумали. Просто голод. Как у человека.

Все посмотрели на Лилю. Она долго молчала, глядя в кружку. Потом:

— Мне стыдно.

— За что? — спросил я.

— За то, что мне здесь хорошо.

В комнате на секунду повисла такая густая тишина, что можно было потрогать. Я понял, что мы нащупали что-то общее. Не сочувствие, нет, оно ещё не созрело. Но нечто более важное: узнавание.

Первый конфликт случился на двадцатой минуте, и, как ни странно, начал его Эдуард Аркадьевич.

— Простите, — сказал он Лиле, — вы только что сказали «мне здесь хорошо». Но вы ведь… с профессиональной точки зрения…

— Что с профессиональной точки зрения?

— Ну, вы существо, которое питается человеческим желанием. Вы понимаете, что в этой комнате живых людей двое: Артём Игоревич и… ну… только Артём Игоревич. Остальные вроде бы не подходят по параметру. Так что вы, строго говоря, здесь голодаете.

— Эдуард, — сказал я.

— Нет-нет, мне действительно интересно, — продолжал призрак. — Если она на диете, то вопрос: чем она платит за вход? Потому что я как бухгалтер вижу ситуацию, где…

Лиля встала. Не быстро, но очень чётко.

— Он считает, — сказала она тихо, — что я здесь не просто так. Что я пришла кого-то использовать.

— Я ничего подобного не сказал…

— Ты сказал «платит за вход». Знаешь, сколько раз за мою жизнь мне это говорили? Тысяча? Две? «Что тебе от меня надо». Каждый раз, когда я просто хотела, чтобы…

Её голос сорвался. И тут случилось то, чего я не ждал.

Лампочка над столом лопнула. Просто взорвалась, с коротким сухим хлопком, посыпав пол осколками. Следом дрогнули полки, и несколько книг рухнуло, а из вентиляции донёсся жалобный, тонкий писк.

— Это не я! — закричал Кузьма. — Клянусь, не я!

— Это я, — сказала Лиля, и в голосе её слышалось ужасное, страшное удивление. — Это я. Я не хотела.

В комнате потемнело. Единственным источником света остался торшер в углу, и в его жёлтом круге лицо Лили на секунду стало лицом старой ведьмы, потом демона, потом ребёнка, потом снова её. Эдуард Аркадьевич вжался в кресло. Родион, наоборот, встал, и я заметил, как у него дрогнули ноздри. Он учуял что-то. Что-то мощное, что-то сладкое, чужую энергию, вырвавшуюся наружу.

Руки у него сжались в кулаки.

— Родион, — быстро сказал я. — Родион Андреевич. Сядьте.

— Я… — он тяжело дышал. — Вы не понимаете. Это очень… очень сильно пахнет.

— Я понимаю. Сядьте. Сделайте глубокий вдох.

— Я не дышу.

— Тогда сделайте вид.

Он посмотрел на меня. Глаза у него потемнели, зрачки расширились. Я видел в них борьбу, которую узнал бы где угодно: ту, которую я сам вёл по вечерам, глядя на бутылку.

— Двадцать четыре часа, — сказал я. — Только следующие двадцать четыре.

— Артём Игоревич…

— Только сегодняшний день. Один. Остальное потом.

Родион медленно, как будто его тянули за верёвку, опустился обратно в кресло. Руки продолжали дрожать.

А потом на ковре встал Фрейд.

Он встал не быстро. Выгнул спину, потянулся, потряс головой. И прошёл через всю комнату к Лиле. Она стояла в центре темноты, с беспорядочно меняющимся лицом, почти плача. Кот остановился перед ней, посмотрел снизу вверх.

— Сядь, — сказал он.

— Я не могу, я…

— Сядь, дура, — сказал Фрейд, и, к моему изумлению, голос его был не злой, а почти нежный. — Это называется «эмоциональная дисрегуляция». Ничего страшного. Я здесь триста лет и видел десять тысяч таких взрывов. Сядь и дыши.

Лиля села. Лицо перестало меняться. Лампочка, которая только что разлетелась вдребезги, вдруг, без единого звука, собралась обратно из осколков и снова загорелась. Книги вернулись на полки.

Я стоял, вцепившись в спинку кресла, и пытался вспомнить, как дышать.

— Что это было? — выдавил я.

— Это был первый групповой процесс, — спокойно сказал Фрейд. — Обычно он начинается с драмы. Потом идёт дальше.

Дальше был час такой работы, какой я не видел ни на одном семинаре.

Эдуард Аркадьевич, оказавшийся не таким уж неуклюжим, извинился. Не по-канцелярски, не «прошу простить за недоразумение», а просто:

— Лиля, мне очень жаль. Я бухгалтер. Я всю жизнь считал. Я привык видеть в людях статьи расходов, и это, оказывается, самое страшное, что можно сделать с человеком. Я знаю. Лидочка мне говорила, ещё при жизни: «Эдик, ты меня не видишь, ты меня сверяешь».

Лиля подняла голову.

— Правда?

— Правда. Я двадцать восемь лет это помню. Не знаю, что мне делать с этой памятью.

— Ничего не делать, — тихо сказала Лиля. — Просто помнить. И не считать.

Кузьма, слезший с полки, подошёл к дивану и осторожно, двумя пальцами, взял Лилю за рукав. Просто так, без слов. Родион сидел с закрытыми глазами, и я видел, как у него медленно расслабляются плечи.

— Мне кажется, — произнёс он, — у нас у всех одно и то же.

— Что именно? — спросил я.

— Мы все застряли в моменте, когда что-то случилось. И не можем выйти. Эдуард в августе девяносто восьмого. Кузьма в тот день, когда замуровали печку. Лиля в тот день, когда впервые поняла, что её любят не её. Я в тот день, когда впервые почувствовал голод. И мы все ходим по кругу.

— А вы? — спросил Эдуард Аркадьевич, глядя на меня. — Вы, Артём Игоревич? В каком дне вы застряли?

Все повернулись ко мне. Даже Фрейд.

У меня во рту пересохло. Я открыл рот, чтобы выдать очередную профессиональную увёртку, что-то вроде «мы здесь говорим не обо мне», но вместо этого выдавил:

— В марте.

— Каком марте?

— Это не…

— Артём, — мягко перебил меня Родион. — Мы же договорились. Здесь никто никого не осуждает.

Я посмотрел на него. На них всех. Мёртвый бухгалтер, домовой, суккуб, вампир. И кот, который знает всё. Они смотрели на меня с таким терпением, с каким я сам обычно смотрю на клиентов, у которых вот-вот лопнет плотина.

— В двенадцать лет, — сказал я. — В марте. Но я не могу. Не сегодня.

— Хорошо, — сказал Родион.

— Хорошо, — повторил Эдуард Аркадьевич.

— Хорошо, — прошептал Кузьма.

И никто не стал давить. Вот это, пожалуй, было самым удивительным. Ни один из них. Они просто приняли и пошли дальше.

Когда все разошлись, я остался сидеть в опустевшей комнате. Клавдия Петровна убирала чашки. Фрейд лежал на подоконнике.

— Ну как? — спросила Клавдия Петровна.

— Не знаю. Странно. Но… нормально.

— Нормально, — повторила она с улыбкой. — Знаете, это самое высокое слово в нашем деле.

Она вышла в коридор и вернулась с конвертом. Чёрным, плотным, с серебряной окантовкой. Положила на стол.

— Это что?

— Это почта, — тихо сказала она. — Пришла, пока вы были на группе.

— От кого?

— Не знаю. Но не нравится она мне.

Я взял конверт. Он был ледяным. На обратной стороне, вместо адреса, стояла печать: весы, а над ними крошечный глаз.

— Откройте, — сказал Фрейд с подоконника, и в голосе его, первый раз за всё время, прозвучала тревога.

Я вскрыл. Внутри лежал сложенный вдвое лист. Всего три строки, напечатанные на старой машинке:

УВЕДОМЛЕНИЕ О ПЛАНОВОЙ ПРОВЕРКЕ.

Объект: кабинет № 13, Петроградская сторона.

Дата проверки: двадцать восьмое ноября.

Под текстом стояла подпись, которую я не смог разобрать, и фраза, выведенная от руки:

«Сальдо не сходится.»

Клавдия Петровна побледнела так, что стала почти прозрачной.

Глава 7. Ядвига Ивановна и избушка на кривых ногах

Я узнал о её приходе раньше, чем увидел. Весь двор над подвалом вдруг затрясся, как при землетрясении средней силы. Задребезжали стёкла в соседнем доме, во дворе завыла чья-то сигнализация, а из окна над нами высунулась женщина в бигуди и закричала:

— Да что ж это такое, опять!

Фрейд, лежавший на подоконнике, лениво приоткрыл глаз.

— Припарковалась, — сказал он.

— Кто?

— Сейчас увидите.

Я выбежал на крыльцо. Во дворе-колодце, между мусорными баками и облезлой легковушкой, стояла избушка. Обычная деревянная избушка, потемневшая от времени, с резными наличниками и кривой трубой. Только росла она не из фундамента, а из двух гигантских куриных ног, покрытых серой чешуйчатой кожей, и ноги эти тихо подёргивались, переступая с места на место, как у уставшей лошади в конюшне.

Избушка издала звук. Что-то среднее между скрипом и вздохом.

— Не пугайся, милок, — раздался голос из окошка. — Она просто нервничает. У неё суставы. К дождю.

Дверь распахнулась, и на пороге появилась старуха. Высокая, костлявая, в вытянутом свитере крупной вязки и тренировочных штанах с лампасами. Седые космы торчали во все стороны. Нос длинный, острый, с выразительной горбинкой. В зубах дымилась папироса.

— Ты, что ли, Артём? — спросила она, оглядывая меня с головы до ног. — Тощий. Бледный. Не спишь, небось. Я таких знаю. Сама такая.

— Ядвига Ивановна? — на всякий случай уточнил я.

— Она самая. Баба-яга, если по-простому. Можно без отчества. — Она затянулась, выпустила дым. — Хотя нет, с отчеством лучше. Меня давно никто не называл по отчеству. Всё «бабушка» да «бабка», будто я им родня.

Я растерянно смотрел на избушку.

— А она… она с вами пойдёт?

— Нет. Постоит тут. Только пусть никто на неё не лезет, а то она лягается. У меня сегодня выходной, и ей тоже отдохнуть нужно.

— Ей… выходной?

Ядвига Ивановна фыркнула.

— А ты думал, мы с ней двадцать четыре на семь работаем? Хотя последние шестьсот лет почти что так и было.

В кабинете она сразу заняла весь диван, вытянув ноги, закинув одну на другую, и достала из кармана пачку папирос. Я открыл рот, чтобы сказать про курение. Фрейд на подоконнике посмотрел на меня предупреждающе. Я закрыл рот.

— Ты не стесняйся, милок, — сказала Ядвига Ивановна. — Спрашивай, что хочешь. Я к вам пришла, потому что дошла до ручки. Мне уже, понимаешь ли, до ручки не просто «дойти», а прям «добраться».

— Расскажите, как вы себя чувствуете.

— Хреново.

Я записал. Она наклонилась, заглянула в блокнот.

— Что ты там пишешь?

— «Хреново».

— Ага. Правильно. Пиши. Только с большой буквы, чтоб солиднее.

Я усмехнулся. Не удержался. Что-то в ней было такое… настоящее, цельное, живое. Совсем не похожее на других моих клиентов, измученных, надломленных, застывших в одном дне. Ядвига Ивановна была усталой, но не сломанной. Как старая лошадь, которая тянет воз уже шестой век и не жалуется, просто иногда останавливается и смотрит на дорогу.

— А с чего началось «хреново»? — спросил я.

— Не началось. Оно всегда было. Просто в последнее время усилилось. Раньше хоть смысл был. А теперь…

Она замолчала. Выдохнула дым к потолку.

— Знаешь, милок, чем я занимаюсь?

— Если честно, только по сказкам.

— Вот-вот. По сказкам. А в сказках что написано? Живёт в лесу злая старуха, ест детей, обманывает героев. Так?

— Примерно.

— А в жизни что? — она наклонилась ближе. — В жизни приходят ко мне дети. Заблудившиеся, голодные, замёрзшие. Я их кормлю, парю в баньке, укладываю спать. Утром выпускаю. И всё. Понимаешь?

— То есть вы их не едите?

— Господи, да ты что! — Она аж подскочила. — Это же гигиенически невозможно! Дети грязные, жилистые, после них изжога. Я их кормлю! А они потом возвращаются домой и рассказывают, что «ведьма хотела меня сожрать». Потому что так страшнее. Потому что так выходит героически.

Я смотрел на неё и понимал, что вот оно. Вот оно, то, о чём нам говорили на лекциях по профессиональному выгоранию. Три компонента: эмоциональное истощение, деперсонализация, редукция личных достижений. Всё три — на диване, в вытянутом свитере, с папиросой во рту.

— Вам обидно, — сказал я.

— Конечно, обидно. — Она ткнула окурком в блюдце, которое Клавдия Петровна пододвинула ей без единого слова. — Я шестьсот лет делаю добро. А они говорят — зло. Я им пирожки пеку, а они в сказках описывают, как я в печку собираюсь их засунуть.

— А печку вы используете?

— Для пирожков.

— Понятно.

Мы проговорили минут тридцать. Я узнал, что у неё есть дочери, три сестры, тоже «бабы-яги», разъехавшиеся по разным лесам, и что общаются они только по большим праздникам. Узнал, что избушка, её единственный близкий друг, давно мучается артритом, и ветеринары от неё шарахаются. Узнал, что приходящие герои, эти самые Иваны, Добрыни и Никиты, вечно требуют услуг: «Скажи, старуха, где Кощей», «Дай, ведьма, коня», «Покажи дорогу», и ни один за шесть веков не сказал «спасибо».

— Они считают, что я обязана, — говорила она, раскуривая вторую. — Типа, должность такая. Если ты Яга, то обязана помогать. Но попробуй не помоги, сразу «злая ведьма». А помоги, ты вроде как инструмент. Не человек. Не личность. Функция.

— Деперсонализация, — тихо произнёс я.

— Чего?

— Так называется, когда вы чувствуете себя не человеком, а функцией. Это бывает от переутомления.

— Ну так я ж не человек, милок.

— Это неважно.

Она посмотрела на меня странно, как будто увидела что-то новое.

— Неважно, — повторила она. — Хм.

Потом тихо, без всякой бравады:

— Я иногда по ночам сижу на крыльце и смотрю на лес. И думаю: а если сегодня никто не придёт? Если я просто останусь одна и никому не буду нужна? Страшно. Но и не страшно одновременно. Потому что… ну не знаю. Тишина.

— Вы хотели бы тишины?

— Хотела бы. Неделю. Просто неделю, чтобы никто не стучал и не требовал.

— Так возьмите.

— Не могу. Нельзя. Я же Яга.

— А что будет?

— Герои без подсказок заблудятся. Дети замёрзнут. Кощей, этот паразит, всех поубивает.

— Ядвига Ивановна, — сказал я осторожно, — вы же шестьсот лет не брали отпуск?

— Ни одного.

— И за это время сколько героев погибло?

— Ну… — она задумалась. — Я не считала. Много.

— А кто в этом виноват?

— Кощей.

— Не вы?

— Не… — Она запнулась. — Не я. Хотя… я могла бы больше.

— Вот, — сказал я. — Вот здесь, пожалуй, мы и нащупали.

Она замерла. Выражение её лица менялось медленно, как на старой фотографии, которую долго держали в проявителе.

— Ты хочешь сказать, — произнесла она хрипло, — что я виню себя за то, что не могу спасти всех?

— Я хочу сказать, что вы пытаетесь нести на себе ответственность, которая не ваша. И что у вас, возможно, есть право на «нет».

— На «нет»?

— На «нет». На отпуск. На усталость. На то, чтобы в какой-то день сказать «не сегодня».

Ядвига Ивановна опустила голову. Пепел с сигареты упал на колено. Она не заметила.

— Никто никогда не говорил мне, что я имею право, — сказала она.

— Я говорю.

— Ты — один.

— Начинать всегда с одного.

Она подняла голову. Посмотрела на меня. Глаза у неё были светлые, почти прозрачные, с мелкими морщинками в уголках. Я вдруг подумал, что, будь она человеком, я бы сказал, что ей лет семьдесят и что она, наверное, чья-то бабушка.

— Я боюсь, — сказала она.

— Чего?

— Что если я скажу «нет», то перестану быть нужной.

— А может, вы станете нужной по-другому. Не за то, что делаете. А за то, что есть.

— Ох, милок, — прошептала она. — Не говори мне таких вещей. Я ж разревусь.

— Можно.

— Я не умею.

— Научитесь.

И она разревелась. Не картинно, не театрально, а просто как человек, который шестьсот лет держал плотину и вдруг почувствовал, что можно не держать. Плечи затряслись. Из горла вырвался глухой, звериный звук. Клавдия Петровна молча положила ей на колени носовой платок, потом чашку с чем-то горячим. Фрейд спрыгнул с подоконника, пересёк комнату и сел рядом, прижавшись боком.

Я не стал ничего говорить. Только сидел и держал воздух.

После, когда она успокоилась и высморкалась так громко, что за окном вздрогнули голуби, Ядвига Ивановна сказала:

— Ладно. Договорились. Возьму неделю.

— Серьёзно?

— Серьёзно. Скажу Кощею, пусть сам разбирается. Скажу Ивану, пусть дорогу по навигатору ищет. — Она засмеялась, неожиданно, грубовато, по-девчачьи. — Слушай, а может, мне вообще на пенсию?

— Это вам решать. Мы можем это обсудить.

— Обсудим. Через неделю. — Она встала, кряхтя, и потянулась. — Спасибо тебе, милок. Давно мне никто так… нормально не говорил.

Она запустила руку в карман свитера и достала клубок. Обычный клубок шерсти, серо-белый, размером с яблоко. Одна нитка свисала с него, тонкая, как паутинка, но странно плотная на вид.

— Держи.

Я отступил.

— Ядвига Ивановна, правило шестое. Я не могу принимать оплату, которую не понимаю.

— А это не оплата, — сказала она. — Это подарок. Они же разные штуки, милок. Оплата — когда должен. Подарок — когда хочешь.

— А что он делает?

— Приведёт тебя туда, куда тебе нужно. Не туда, куда хочешь. Туда, куда нужно. — Она подмигнула. — Рано или поздно сам поймёшь, когда пора разматывать.

Я взял клубок. Шерсть была тёплой и немного колючей. Он лежал в ладони, как котёнок, и я почему-то сразу подумал о реке, о холодной мартовской воде и о синих пальцах.

Я сунул клубок в карман и постарался об этом не думать.

Когда Ядвига Ивановна вышла на крыльцо, избушка радостно запрыгала, как собака, увидевшая хозяина. Двор тряхнуло. Женщина в бигуди закричала из окна что-то нецензурное. Старуха обернулась и показала ей такой жест, что я покраснел.

— Не бойся, милок! — крикнула она мне. — Ты хороший! Хорошим тоже можно отдыхать!

Избушка развернулась и, поскрипывая, ушла в подворотню, оставляя на асфальте следы гигантских куриных лап.

Клавдия Петровна, стоя рядом, тихо сказала:

— Вы правда ей помогли.

— Я просто разрешил.

— Это и есть помощь, — сказала она. — Самое трудное, что есть. Разрешить.

Глава 8. Гриша, который не хочет кусаться

Первое, что я заметил в Грише, были руки. Огромные, жилистые, со сбитыми костяшками, они лежали на коленях и тряслись так, будто он держал в них что-то раскалённое. Второе, что я заметил, — это запах. Не звериный, как можно было ожидать. Пахло дешёвым табаком, мокрой одеждой и чем-то металлическим, как в метро в час пик.

Григорий Волков, тридцать четыре года. Курьер службы доставки. Рост метр девяносто пять, плечи как у шкафа. Куртка с логотипом, которую он не снял, и рюкзак-термосумка, поставленный между ног. На столе перед ним лежал список, написанный от руки, с аккуратно пронумерованными пунктами. Я прочитал его вверх ногами.

«1. Разнёс подсобку в магазине. 2. Сломал нос охраннику. 3. Порвал диван у Люды. 4. Порвал вторую куртку. 5. Чуть не загрыз собаку.»

— Это что? — спросил я.

— Это то, что я сделал за последний месяц, — ровно ответил Гриша. — Я составил список. В группе поддержки сказали, надо.

— В какой группе?

— В той, куда вас зовёт Родион. Он мне про вас рассказал.

Я мысленно сделал себе пометку обсудить с Родионом границы конфиденциальности, но тут же отмахнулся. Какие границы, право слово, в подвале с котом, который разговаривает?

— Хорошо, — сказал я. — Расскажите, что случилось.

— Что случилось? — Гриша поднял глаза. Они у него были светло-серые, почти янтарные, и в них стояла такая усталость, что мне стало неловко. — А что случается каждый раз? Я начинаю злиться. И перестаю управлять.

— Злиться на что?

— На что угодно. На то, что очередь длинная. На то, что клиент не открывает. На то, что дождь. На то, что вообще я в этом дурацком городе, в этой дурацкой куртке, развожу еду людям, которые на меня даже не смотрят.

— А потом?

— А потом оно приходит. — Он коснулся груди кулаком. — Здесь. Как будто кто-то ломает рёбра изнутри. Руки дергаются. Зубы… — Он сжал челюсти. — И я не помню, что делаю. Прихожу в себя на полу с чьей-то кровью на лице.

— Часто?

— Раз в неделю. Иногда чаще.

Я записал: «Эпизоды неконтролируемой агрессии. Амнезия на пике. Физиология: сдавление грудной клетки, сжатие челюсти. Триггеры: ситуации пренебрежения». И подчеркнул последнее слово.

— Гриша, а где вы это впервые почувствовали?

Он замолчал. Руки перестали трястись, но не потому, что отпустило, а потому, что он сжал их так сильно, что побелели пальцы.

— Мне было девять, — наконец сказал он.

История его была короткой и страшной, как большинство настоящих историй.

Отец Гриши, Пётр Волков, возглавлял стаю. Не метафорическую, а настоящую: двенадцать семей оборотней, живших в Ленинградской области, в посёлке с таким названием, что я не буду его приводить. Они считали себя элитой. Они считали себя настоящими. Они воспитывали детей жёстко, по-звериному: не плакать, не жаловаться, не показывать слабость. Слабых выбраковывали.

— Первый раз он меня избил в семь лет, — рассказывал Гриша. Голос был ровный, как у человека, читающего прогноз погоды. — Я не смог перекинуться на лунную ночь. Он сказал, что я позор. Что я слабак. Взял ремень. Потом сказал, что если я не стану волком, он меня выкинет из дома.

— И вы стали?

— Я стал. В девять. Через боль. Через такую, что вам не представить. Ломаются все кости сразу. Знаете, как это — когда у вас сначала ломается позвоночник, а потом челюсть вытягивается наружу? — Он усмехнулся. — Отец стоял рядом и смотрел. Когда я закончил, он сказал: «Вот, наконец-то». И ушёл.

— Он вас обнял?

— Нет.

— Сказал что-то хорошее?

— «Наконец-то».

Я почувствовал, как у меня в горле поднимается желчь. Не профессиональная реакция. Личная. Потому что я знал это «наконец-то». Я слышал его от своего отца, много лет назад, когда впервые принёс домой пятёрку по математике.

Фрейд, лежавший на ковре, поднял морду и посмотрел на меня. В его взгляде была какая-то странная мягкость. Он не стал ничего говорить, но я понял: держись.

— Хорошо, — сказал я. — Гриша, я хочу сделать с вами простое упражнение. Оно не опасное и не странное. Вам нужно просто посмотреть на комнату и назвать пять вещей, которые вы видите.

— Зачем?

— Это помогает вернуться в «здесь и сейчас», когда накрывает.

— У меня не накрывает прямо сейчас.

— Вот и отлично. Потренируемся, пока не накрывает.

Он недоверчиво посмотрел на меня, потом на комнату.

— Кот, — сказал он. — Книжки. Окно. Лампа. Вы.

— Хорошо. Теперь четыре вещи, которые вы можете потрогать.

— Кресло. Куртка. Колени. Пол.

— Три звука.

Гриша прислушался.

— Вода в трубе. Ваш карандаш. Моё дыхание.

— Два запаха.

Он втянул воздух и вдруг замер.

— Корица, — сказал он. — И… — Он сглотнул. — От вас пахнет рекой.

Я вздрогнул.

— Что?

— Рекой. Мокрой землёй. Холодной водой. Это странно. Вы же ни разу не выходили к воде сегодня. Но запах стоит. Как будто вы всё время с ней рядом.

В комнате стало очень тихо. Даже Фрейд перестал мурлыкать.

— Давайте вернёмся к вам, — сказал я чуть более жёстко, чем хотел.

Гриша кивнул. Он хотел что-то добавить, но не стал. Звери, в отличие от людей, умеют вовремя промолчать.

Кульминация случилась на сорок второй минуте.

Мы разбирали последний эпизод: подсобку в круглосуточном магазине. Гриша стоял в очереди с мешком мусора, который ему поручили вынести (подработка по выходным), а охранник, молодой парень лет двадцати, сказал что-то вроде «эй, чурбан, не задерживай». Одно слово. Всего одно.

— И вы…

— Я не помню, — глухо сказал Гриша. — Помню запах. Помню, как загудело в ушах. А потом всё красное.

Я сказал:

— Что вы почувствовали, когда он назвал вас «чурбаном»?

Моя ошибка. Грубая, дурацкая, из учебника для первокурсников: я задал вопрос, который требовал от клиента воспроизвести момент, не подготовив его. Гриша дёрнулся. Челюсть у него дрогнула.

— Ничтожество, — сказал он. Но это был не его голос. Это был голос глубже, грубее, с рычанием. — Ты никогда не будешь настоящим.

— Гриша?

Он встал. Кресло откатилось. Куртка на плечах лопнула по шву со звуком рвущейся ткани. Руки удлинялись, пальцы наливались чем-то тёмным и твёрдым, и на костяшках проступила шерсть. Лицо плыло, как воск над пламенем. Глаза, из янтарных, стали жёлтыми.

Я откинулся в кресле. Сердце заколотилось. Тело сработало раньше головы: рука сама потянулась к ножке стула, будто я собирался защищаться стулом от оборотня весом в сто двадцать кило.

Фрейд зашипел. Клавдия Петровна отложила вязание.

На секунду мне стало смертельно страшно. А потом, не знаю почему, внутри что-то щёлкнуло. Я вспомнил отца. Вспомнил, как он молча стоял надо мной, огромный, с каменным лицом, и как я тогда, в семь лет, замирал и не двигался, потому что любое слово делало хуже.

И я сделал то, чего не делал никогда. Я не замер. Я встал.

— Гриша, — сказал я тихо. — Посмотри на меня.

Он зарычал. Глубоко, из живота. Из пасти, которой пока не было, но которая уже угадывалась, показались клыки.

— Я не твой отец, — сказал я. — Я не буду тебя бить. Не буду выкидывать. Не буду говорить, что ты ничтожество. Я не уйду.

Он шагнул ко мне. Огромный, страшный, уже не человек, но ещё не волк. Горячее дыхание обдало лицо.

— Ты не позор, — продолжал я. — Ты просто мальчик, которому было девять. Который сломал себе все кости, чтобы его хоть раз обняли. И не обняли.

Он остановился.

— Тебе сейчас не нужно драться, — сказал я. — Тебе нужно, чтобы кто-то остался. Вот я здесь. Я остаюсь. Дыши.

Прошла вечность. Может, секунд десять. Я стоял в полуметре от существа, которое могло оторвать мне голову, и смотрел ему в глаза. Не отводил. Не отступал. Я чувствовал, как по спине стекает пот, как дрожат колени, но не двигался.

А потом Гриша выдохнул. Протяжно, со свистом. Тело обмякло. Шерсть втянулась. Он рухнул обратно в кресло, обхватил голову руками и застонал.

— Простите, — прохрипел он. — Простите, пожалуйста, простите, я не хотел…

Он вдруг увидел мою левую руку. Рукав рубашки был порван, на предплечье тянулась неглубокая красная полоса. Царапина. Я даже не заметил, когда.

— Я вас ранил, — прошептал он, и в голосе прорвался такой ужас, такой детский, что у меня внутри что-то оборвалось. — Я вас… я не… господи, я хотел… я никогда…

— Гриша.

— Я чудовище. Правда. Отец был прав.

— Гриша. Посмотри на меня.

Он поднял глаза. Они были мокрыми.

— Это царапина, — сказал я. — Она заживёт. А вот то, что ты остановился, — это не заживёт. Это останется навсегда.

— Я остановился, потому что вы…

— Ты остановился, потому что захотел. Понимаешь разницу? Я тебе ничего не сделал. Просто стоял. Остановился ты сам.

Он долго смотрел на свои руки. Потом сказал:

— Впервые.

— Что — впервые?

— Впервые я не помню красного. Я помню… — он нахмурился, — я помню вашу фразу. «Я остаюсь».

Через десять минут мы уже сидели рядом, он в кресле, я напротив, и пили чай, который налила Клавдия Петровна, ни слова не сказав о порванной куртке и растерзанной рубашке. Гриша держал чашку обеими руками, как ребёнок.

— Артём Игоревич, — сказал он. — А вы почему не испугались?

— Я испугался.

— Но не убежали.

— Я был очень близок к тому, чтобы убежать, — признался я. — Но у меня однажды в жизни был момент, когда я убежал. И с тех пор мне… мне как-то не хочется повторять.

Гриша кивнул. Не стал расспрашивать.

Уходя, он остановился в дверях и протянул мне что-то маленькое, зажатое в кулаке. Я раскрыл ладонь. На ней лежал крошечный, чуть желтоватый зуб, с неровным краем.

— Молочный, — сказал он. — Я его хранил с шести лет. Отец хотел выбросить. Я спрятал. Это единственное, что осталось от меня до того, как… — он замялся. — До.

— Я не могу принять, Гриша. Это слишком личное.

— Я знаю, — сказал он. — Поэтому и даю.

Правило шестое. Пятый предмет за две недели. Монета, серёжка, жетон, клубок, теперь зуб. Они лежали у меня на столе, на подоконнике и в карманах, и каждый нёс на себе что-то чужое, тёплое, настоящее. Я начал догадываться, что это не оплата. Это были якоря. Каждый из них держал меня на этом месте. В этом подвале. В этой работе.

Гриша кивнул мне и вышел. Я прислушался к его шагам на лестнице. Они были тяжёлыми, но ровными.

Фрейд подошёл, потёрся о мою ногу.

— Ты слышал, что он сказал про реку? — тихо спросил я.

— Слышал.

— И?

— Ничего, — сказал кот. — Просто он прав. От тебя действительно пахнет рекой.

Глава 9. Мойра, которая кричит вместо всех

В тот вечер в Петербурге шёл дождь, но не обычный питерский, мелкий, занудный, а такой, что хочется выть. Я сидел в кабинете, дожидаясь последнего клиента, и смотрел, как по нарисованному саду на окне стекает настоящая вода. Нарисованный сад, надо отметить, каким-то образом промок. Листья потемнели, трава обвисла. Фрейд сидел на подоконнике и с достоинством наблюдал за этим безобразием.

— Окно с сюрпризом, — сказал я.

— Окно честное, — ответил кот. — Оно показывает погоду там, откуда пришёл следующий.

— То есть?

— Пятнадцатый век. Ирландия. Графство Корк.

Я хотел спросить, при чём тут пятнадцатый век, но в этот момент по стеклу пошла длинная трещина. Тонкая, как волос. И со стороны улицы, сквозь шум дождя, донёсся звук.

Я не могу его описать. Сколько ни пытался потом, ничего не выходило. Это был не крик, не вой и не плач. Что-то, что находилось между всеми тремя и одновременно было древнее их. Звук, от которого у вас в грудной клетке сам собой сжимается кулак. Звук, который обращается не к ушам, а к костям.

Я вскочил. Лампы мигнули. С полки упала чашка и разбилась. На столе закачался стакан с карандашами.

— Это она, — сказал Фрейд. — Мойра. Вы готовы?

— К чему?

— К тому, что сейчас откроется дверь, и вам придётся с этим работать.

Мойра Каллаган вошла в кабинет, неся перед собой, как фонарь, такую тишину, что мои уши, только что полные звона, вдруг заложило от пустоты. Она была высокая, худая, закутанная в серый плащ с капюшоном, из-под которого выбивались длинные белые волосы, мокрые от дождя, свисавшие почти до пояса. Лицо её могло принадлежать женщине любого возраста от тридцати до трёхсот. Скулы острые, глаза огромные, прозрачно-зелёные, с красными, воспалёнными веками.

Она остановилась на пороге. Посмотрела на меня. Потом на Фрейда. Потом на Клавдию Петровну, молча поставившую на стол новую чашку.

— Артём, — сказала она. Голос у неё оказался тихим, чуть хрипловатым, с певучим акцентом, где русские слова катились, как камешки в ручье. — Вы позволите мне сесть?

— Конечно, пожалуйста.

— Я постараюсь не кричать.

— Вы можете, если нужно.

— Нет, — она покачала головой. — Нельзя. Окна. Я уже перебила четыре на этой улице. Меня просили уйти.

Она села. Не в кресло, на самый край, спина прямая, ладони на коленях, как в церкви. Кот неслышно перебрался с подоконника ближе. Клавдия Петровна, обычно невозмутимая, отступила в угол, и руки у неё слегка дрожали.

— Мойра, — сказал я. — Расскажите, что привело вас сюда.

Она помолчала. Потом сказала:

— Я банши.

— Я знаю.

— Вы знаете, что это значит?

— Из книг. Вы предвещаете смерть. Кричите перед тем, как кто-то умрёт.

— Из книг, — повторила она и слабо улыбнулась. — Да. В книгах всегда красиво. «Плакальщица на пороге». «Дух, оплакивающий род». А на самом деле это работа. Тяжёлая, одинокая, без выходных.

Она говорила спокойно, но я видел, как у неё на виске пульсирует жилка.

— Расскажите, как это происходит, — попросил я.

— Я чувствую. — Она положила ладонь на грудь. — Вот здесь. Тяжесть, как будто в груди растёт камень. Потом звон, длинный, в ушах. Потом имя. Я слышу имя того, кто умрёт. И дату, иногда. И место. И тогда… — голос у неё дрогнул, — тогда я должна кричать. Не могу не кричать. Если не закричу, то камень разорвёт мне грудную клетку изнутри. Я пробовала. Это очень больно.

— Сколько?

— Сколько раз?

— Да.

— Я не считала. — Она закрыла глаза. — Но когда пришла в этот город, в тысяча восемьсот пятьдесят третьем, с английскими инженерами, которые строили дорогу, я кричала каждую ночь. Холера. Потом дифтерия. Потом тиф. Потом революция. Потом блокада.

Слово «блокада» она произнесла почти беззвучно. Я перестал писать.

— В блокаду я не спала почти два с половиной года, — тихо сказала Мойра. — Я кричала в каждом доме. Каждую ночь. По десять, по двадцать раз. Люди думали, это бомбы или сирены. Но это была я. Я не могла остановиться. Я кричала, пока у меня не лопнули связки, а потом выросли заново, а потом снова лопнули.

Я почувствовал, как у меня сжалось горло. Не профессионально. По-человечески. В моей семье по материнской линии были люди, пережившие блокаду. Бабушка Рая. Я помню, как она всегда прятала хлеб в рукав, даже когда на столе лежал целый батон.

— Мойра, — сказал я. — Я хочу, чтобы вы знали: я вас слышу.

— Спасибо, — сказала она. — Но это не то.

— Не то?

— Я пришла не за тем, чтобы меня услышали. Услышать меня — это просто. Меня слышит весь город, хотя и думает, что это ветер. Я пришла сказать…

Она запнулась. По щеке покатилась слеза. Беззвучная, почти невидимая в тусклом свете торшера.

— Я пришла сказать, что я устала всех оплакивать.

Слова повисли в воздухе. Я не стал спешить. Это, пожалуй, самое трудное, чему учит практика: умение выдерживать паузы, когда внутри всё кричит «скажи что-нибудь!».

— Когда я начала служить роду, — сказала Мойра, — мне было семнадцать. Мой дед был вождём. Мой отец, поэтом. Мои братья погибли в войне. Мать умерла от тоски. А потом… остались только я и мой крик. Я стала плакальщицей. Это была честь. Мне говорили: «Мойра, ты оплакиваешь наш род. Ты хранишь память».

— И вы хранили.

— Хранила. Потом род закончился. Последняя из рода умерла в тысяча семьсот шестидесятом. Я осталась. Но крик не прекратился. Он просто нашёл других. Любых. Тех, кто рядом. Чужих.

— Вы оплакиваете чужих людей?

— Да.

— Десятки? Сотни? Тысячи?

— Миллионы, — тихо сказала она. — Возможно. Не знаю. Я перестала считать в сороковом году.

Я записал в блокноте одно слово: «Скорбь». Подумал, подчеркнул. Потом зачеркнул. Потому что это было не то. Скорбь предполагает, что у человека есть кто-то, кого он потерял. А у неё была бесконечная очередь чужих мертвецов и ни одного собственного, о котором она могла бы поплакать.

— Мойра, — сказал я. — Вопрос. Можно?

— Можно.

— Когда в последний раз вы плакали… по кому-то своему?

Она открыла глаза. Посмотрела на меня. И в этом взгляде было что-то такое, от чего Фрейд, мирно лежавший у её ног, привстал.

— У меня… нет своих.

— А те, кто был?

— Они давно мертвы.

— Вы по ним плакали?

— Я кричала.

— А это разное?

Мойра молчала. Секунда. Другая. Дождь за окном тоже затих, как будто и он прислушался.

— Разное, — прошептала она. — Господи, это разное.

Это была, наверное, самая тяжёлая сессия моей жизни, и не потому, что кто-то буянил. Потому что Мойра ничего не делала. Она просто сидела и позволяла себе чувствовать.

Я предложил ей технику, которую когда-то использовал с клиентами, потерявшими близких. Пустой стул. Я поставил перед ней второе кресло, пустое.

— Представьте, что там сидит ваш отец. Поэт. Что вы хотели бы ему сказать?

Она посмотрела на кресло. Потом на меня.

— Это глупо.

— Возможно.

— Он не придёт.

— Я знаю. Но вы можете попробовать.

Она долго молчала. Потом, медленно, едва слышно, начала говорить. Не по-русски. На древнем, певучем языке, которого я не понимал, но всё равно понимал каждое слово. Потому что слова были не нужны. Это был не крик. Не вой. Тихий, ровный, прерывистый плач, от которого дрожали колени.

Я сидел и смотрел, как женщина, в голосе которой умерли миллионы, оплакивает одного человека. Одного отца, умершего больше пяти веков назад. И думал о том, что вот это, наверное, и есть главное. Не масштаб потери. Конкретность.

Когда она закончила, в комнате стало светлее. Не метафорически. Лампочка над столом, которая последние полчаса мигала, вдруг загорелась ровным, тёплым светом. Трещина на окне затянулась, как рана. И на нарисованном саду, за стеклом, дождь прекратился. На траве заблестели капли.

— Я не закричала, — прошептала Мойра.

— Нет.

— Я могла бы. Но не закричала.

— Это не крик, — сказал я. — Это плач. Первый за три века, наверное.

Она засмеялась сквозь слёзы. Звонко, как маленькая девочка, и закрыла лицо ладонями.

Уже в дверях, провожая её, я заметил, что она замерла. Не двигалась, смотрела на меня с каким-то странным, почти испуганным выражением.

— Что-то не так?

— Артём, — сказала она тихо. — Скажите, у вас кто-то умер?

У меня внутри всё оборвалось.

— Много людей умирает, Мойра. Это жизнь.

— Нет. Я о другом. Я слышу… — она нахмурилась, склонила голову, как птица. — Я слышу имя. Оно связано с вами. Тонкое, детское. И дата. Не будущая, а прошлая. Двадцать шестое марта.

Я почувствовал, как пол уходит из-под ног.

— Не надо, — сказал я.

— Простите, я не хотела…

— Не надо. Пожалуйста.

Она кивнула. Смотрела на меня с таким сочувствием, что стало ещё хуже.

— Простите, — повторила она. — Но я должна сказать: это не закончилось. Оно висит. Как нота, которую не доиграли. Если однажды захотите… — она запнулась. — Вы знаете, где меня искать.

Она достала из-под плаща маленький предмет и положила мне на стол: серебряный гребень с тонкими зубцами, потемневший от времени.

— Мойра, — вмешалась из угла Клавдия Петровна, и голос у неё был странно напряжённый. — Вы уверены?

— Уверена, — сказала Мойра. — Ему понадобится.

— Что это? — спросил я.

— Гребень, которым я расчёсываю волосы перед тем, как закричать. В нашем роду говорят: тот, кто поднимет гребень банши с земли, умрёт. А тот, кто получит его в подарок… — она улыбнулась грустно, — тот услышит собственное имя, когда придёт время. Чтобы успеть попрощаться.

Я хотел отдёрнуть руку. Но гребень был холодным и странно успокаивающим, как рука врача, который говорит «всё будет в порядке».

— Я не хочу слышать собственное имя.

— Никто не хочет, — сказала Мойра. — Но лучше слышать, чем не успеть.

Она ушла. Я сидел в тишине, сжимая гребень, и смотрел на дверь. Фрейд молчал. Клавдия Петровна молчала. А я думал о двадцать шестом марта, о холодной воде, о синих пальцах, и о том, что у меня в кармане лежит шерстяной клубок, который «приведёт туда, куда нужно». И что, кажется, я наконец понимаю, куда.

Глава 10. Мамон, который боится, что его раскусят

Мне всегда казалось, что дьявол должен пахнуть серой. Мамон пах дорогим парфюмом и кожаным салоном дорогой машины. Он вошёл в кабинет в безупречном тёмно-синем костюме с едва заметной нитью, переливавшейся при свете, в итальянских ботинках, которые стоили, наверное, как мой годовой доход, и с кожаным портфелем, на котором золотом было вытиснено что-то на языке, которого нет ни в одном алфавите.

— Артём Игоревич, — сказал он, протягивая руку. — Мамон. Очень приятно.

Рукопожатие было сухим и твёрдым. Я невольно отдёрнул ладонь, ожидая ожога, но кожа осталась целой.

— Расслабьтесь, — улыбнулся он. — Я сегодня без спецэффектов. Выходной.

Он оглядел кабинет с профессиональным интересом риелтора, оценивающего недвижимость, и мягко опустился в кресло, закинув ногу на ногу. Фрейд с подоконника взглянул на него с таким презрением, с каким кошки смотрят на людей, пытающихся их погладить без разрешения.

— Кот, — вежливо кивнул Мамон. — Давно не виделись.

— Не настолько давно, — отозвался Фрейд.

— Вы знакомы? — спросил я.

— Профессиональные круги, — уклончиво сказал Мамон. — Тесные. Все друг друга знают.

Он достал из портфеля серебряный портсигар, щёлкнул замком, вынул тонкую сигарету, но, поймав взгляд Клавдии Петровны, молча убрал обратно.

— Итак, — сказал я. — Что вас привело?

Мамон помолчал. Поправил манжету. Посмотрел в окно, на нарисованный сад. Потом сказал, очень тихо и без всякого пафоса:

— Я мошенник.

— В каком смысле?

— В прямом. Я занимаю свою должность семьсот сорок лет и уверен, что в один прекрасный день кто-нибудь обнаружит, что я ничего не умею.

Я много раз слышал эту фразу. «Я самозванец». «Они скоро поймут, что я не заслуживаю». «Я просто хорошо притворяюсь». Её произносили программисты, хирурги, профессора, актрисы, даже один раз федеральный судья. Но услышать её от демона в итальянских ботинках было, мягко говоря, непривычно.

— Расскажите, что вы делаете, — попросил я.

— Я занимаюсь контрактами, — сказал Мамон. — Отдел приобретений. Мы предлагаем людям то, что они хотят: деньги, власть, любовь, славу. В обмен на душу. Классическая схема.

— И как идут дела?

— Блестяще, — сказал он горько. — Вот в том-то и проблема. Блестяще. Я ни разу не нарушил план по закупкам. Двадцать три миллиона договоров. Из них, если честно, — он понизил голос, — я лично уговаривал человек сто.

— Остальные?

— Остальные приходили сами. Понимаете? Они сами приходили. С готовыми условиями. С заранее подготовленными пунктами. Один банкир в девяносто четвёртом принёс мне собственный проект договора на сорока страницах, с приложениями и нотариальным заверением. Я только подписал.

Он закрыл лицо ладонью, как человек, чей самый страшный секрет наконец прозвучал вслух.

— Люди продают душу сами, Артём. Им не нужен демон. Им нужен только свидетель. Я это знаю. Начальство это знает. Но никто не говорит вслух, потому что тогда встанет вопрос: а зачем, собственно, мы нужны?

Я записал: «Синдром самозванца. Усиливается из-за расхождения между статусом и реальным вкладом. Страх быть раскрытым». И подчеркнул дважды.

— Мамон, — сказал я. — А когда вы последний раз ощущали, что всё, что вы делаете, имеет смысл?

Он задумался.

— В тысяча триста тридцать втором году. Один рыцарь. Он был в отчаянии, умирала жена. Я пришёл, предложил сделку, и он… — Мамон усмехнулся, — отказался. Сказал: «Лучше я проведу с ней последние дни, чем потеряю душу». Я потом много лет думал об этом. Я проиграл. Но это был единственный раз, когда мне казалось, что я что-то действительно сделал.

— То есть вы почувствовали смысл, когда проиграли?

Он вздрогнул.

— Любопытная формулировка.

— Просто наблюдение.

— Хм.

Это была странная сессия. Мамон, привыкший вести переговоры, постоянно пытался перехватить инициативу. То он переводил разговор на мой гонорар («Вы явно недооценены, давайте обсудим пересмотр условий?»), то пытался убедить меня в том, что мне нужен второй кабинет («Смотрите, у вас потенциал, а вы сидите в подвале»), то незаметно подсовывал мне карту с золотым обрезом: «Просто на случай, если захотите связаться».

— Мамон, — наконец сказал я. — Вы пытаетесь продать мне что-то.

— Рефлекс, — сконфуженно признался он. — Прошу прощения.

— Давайте договоримся: в этом кабинете вы не продаёте и не покупаете. Вы просто… — я поискал слово, — присутствуете.

— Присутствую, — повторил он, пробуя это слово на вкус. — Как странно. Я не помню, когда в последний раз просто присутствовал.

— Что вы чувствуете, когда присутствуете?

— Страх, — сказал он без паузы.

— Перед чем?

— Перед тем, что без сделки я никто.

Он произнёс это так спокойно, так буднично, что я вдруг понял: вот оно. Сердцевина. Весь костюм, весь портсигар, весь дорогой автомобиль были броней вокруг одной-единственной мысли, которую он прятал семьсот сорок лет. Если я не нужен, я не существую.

— Мамон, — сказал я. — Вы знаете, кто так думает?

— Кто?

— Почти все люди, которые ко мне приходят. Только они не демоны. Просто люди, которые решили, что ценность определяется результатом.

Он долго молчал. Потом сказал:

— Вы хотите сказать, что я… такой же, как они?

— Я хочу сказать, что вы не мошенник. Вы просто человек… в смысле, существо, которое устало доказывать, что имеет право быть.

— Очень красиво, — произнёс Мамон, но голос у него предательски дрогнул. — Но вы же понимаете, что я демон. Что я работаю на тех, кто… что я не…

— Понимаю. И всё равно говорю: вы не мошенник.

Он отвернулся к окну. Плечи, до этого напряжённые, чуть опустились.

А потом он заговорил совсем другим тоном, быстрее, тише и без всякой светской шелухи.

— Артём Игоревич, я вам сейчас кое-что скажу. Не как клиент. Как коллега по профессии, которая вынуждена выживать. Только пообещайте, что ничего не напишете в блокноте.

Я отложил ручку.

— Слушаю.

— Вы получили уведомление.

В комнате стало тихо. Клавдия Петровна выронила спицы. Фрейд поднялся на ноги.

— Откуда вы знаете?

— Потому что я в курсе. Нас в Ведомстве всего триста тысяч. Новости расходятся быстро. — Мамон сцепил пальцы. — Ваш кабинет числится на балансе. Тринадцатый. Помещение особого назначения. Лицензия на неформальное сопровождение сущностей. Единственный такой объект в северном полушарии.

— Лицензия, — повторил я. — Какая лицензия? Мне ничего не выдавали.

— Выдавали, — тихо сказал Мамон. — Вы расписались.

Я уставился на него.

— Где?

— Под правилами приёма. Внизу. «С правилами ознакомлен». Это не ознакомление, Артём Игоревич. Это принятие должности.

Он достал из портфеля сложенный лист и положил на стол. Это была та самая страница, которую я подписал в свой первый день. Только теперь над моей подписью, мелким, почти невидимым шрифтом, шёл дополнительный текст, которого раньше там не было. Или который я просто не заметил:

«Принимающий настоящим принимает на себя обязательства предыдущего Принимающего, включая закрытие дел в количестве тринадцати до истечения срока, указанного в Реестре. В случае неисполнения — Принимающий остаётся в должности бессрочно, без права оставить её».

— Клавдия Петровна, — медленно произнёс я.

Она молчала. Смотрела в пол. Руки у неё были сложены на коленях, и пальцы впились друг в друга так, что побелели.

— Вы знали, — сказал я.

— Знала, — прошептала она. — Простите.

— Почему вы не сказали?

— Потому что вы бы ушли.

Это было правдой. Это было так очевидно правдой, что я не нашёл, что возразить. Да, я бы ушёл. Любой нормальный человек ушёл бы. Я стоял в центре подвала с мёртвым бухгалтером, домовым, суккубом и вампиром, и ещё три недели назад я бы бросился на улицу, не оглядываясь.

Сейчас почему-то не бросился.

— Сколько дел? — спросил я.

— Тринадцать, — сказал Мамон. — Закрыто семь. Эдуард, Кузьма, Лиля, Родион, Ядвига, Гриша, Мойра. Остальные… — он развёл руками. — Ещё в процессе.

— А срок?

— Осталось сорок один день. Проверка придёт двадцать восьмого ноября и посмотрит, сколько закрыто. Если тринадцать — вы свободны, Реестр закрывается. Если меньше…

— Если меньше, моя душа переходит на баланс Ведомства, — закончил я.

— Не совсем. Хуже. Вы становитесь Принимающим навсегда. Бессрочно. Без права увольнения. И без права кого-либо отпустить: пока книга открыта, никто из ваших клиентов не уйдёт, а очередь будет только расти. Как у Марка Семёновича.

Я вздрогнул.

— Марк Семёнович жив?

— В каком-то смысле. — Мамон отвёл взгляд. — Он в Реестре. Дежурит. Ведёт приём в другом подвале, в другой реальности, с другими клиентами. И мучается так, как вам не снилось. Потому что я знаю точно: он не закрыл свои тринадцать. Ему не хватило двоих.

Я слушал его и думал о том, что только что узнал, что мой единственный предшественник оказался в аду для психотерапевтов. И что мне отведено сорок один день.

— Зачем вы мне это рассказываете? — спросил я.

Мамон поправил манжет.

— Потому что вы сегодня сказали, что я не мошенник. Мне это никто не говорил. Семьсот сорок лет. Считайте, что я возвращаю долг. Не контрактом. Информацией. — Он поднялся и положил на стол плотный конверт. — А это гонорар. Обычными деньгами, без подвохов и мелкого шрифта: ваши клиенты расплачиваются вещами, а аренду, насколько я знаю, платят рублями. — Он помолчал. — Хочу предупредить: проверяющий не Ведомство. Это Аудитор. Он… — Мамон помолчал, подбирая слова. — Он не злой. Он просто считает. И он очень, очень хорош в этом. Вот с Отделом взыскания осторожнее: там тоже считают, но ещё и любят свой план.

Он направился к двери. Остановился.

— Ещё одно. Из ваших пятерых… из тринадцати… один не придёт никогда, если вы за ним не пойдёте.

— Кто?

— Вы знаете, — тихо сказал Мамон. — Река уже подсказала.

Он вышел. Дверь закрылась. Я стоял посреди кабинета и смотрел на разложенные на столе предметы: монета, серёжка, жетон, клубок, зуб, гребень. И понимал, что это, наверное, не подарки. Это квитанции. Каждая была чьим-то залогом. И что мне осталось закрыть ещё шесть.

— Клавдия Петровна, — сказал я, не оборачиваясь. — Мне нужно, чтобы вы мне рассказали всё. С самого начала. Без «отдельно». Без «позже». Сейчас.

За спиной раздался долгий, прерывистый вздох.

— Хорошо, — сказала она. — Только чай заварю покрепче.

Глава 11. Всё, что мне не сказали, и Витя, который швыряется

Чай был такой крепкий, что ложка в нём стояла. Клавдия Петровна сидела напротив, опустив глаза, и не прикасалась к своей чашке. Фрейд устроился между нами на столе, поджав лапы, и смотрел в стену с видом человека, который давно знает конец фильма.

— Начну с себя, — сказала она. — Чтобы вы понимали, кто с вами разговаривает.

Она помолчала, собираясь.

— Я умерла в пятьдесят третьем, в марте. Учительницей литературы в школе на Большой Пушкарской. Мне было тридцать четыре, хотя сейчас, как видите, я выгляжу иначе: здесь каждый становится таким, каким привык себя чувствовать. Я за семьдесят лет привыкла чувствовать себя старухой. У меня дома остался сын. Сын, которого я не успела отвести в первый класс. Я пришла сюда, в этот подвал, потому что нигде больше не могла сидеть. Мне всё казалось, что я иду за ним. А этот подвал тогда был бомбоубежищем, и стояли тут лавки, и в нём всегда было тихо.

— Вы были клиентом Марка Семёновича.

— Первой. В восемьдесят девятом он открыл здесь кабинет, и я пришла, сама не зная зачем. Он посмотрел на меня и сказал: «Вы давно здесь?» Я сказала: «Тридцать шесть лет». Он сказал: «Чаю хотите?»

Уголки губ у неё дрогнули.

— Тридцать шесть лет никто не предлагал мне чаю, — сказала она. — Вы понимаете?

Я понимал. Слишком хорошо.

— Я закончила терапию через четыре года. Могла бы уйти. Знаете, что делает человек, который умер и наконец примирился? Он идёт дальше. Туда, куда все идут. Но я осталась. Потому что мне стало жалко Марка Семёновича. Он ведь, как вы, пил. И ему нужен был кто-то, кто будет ставить чайник.

— А контракт?

Клавдия Петровна тяжело вздохнула.

— Марк был врач, Артём Игоревич. Психиатр. Он видел, что в этом городе умирают люди, у которых не получается уйти. Не потому что что-то держит. Потому что их никто не слушал. Он начал принимать призраков, не спрашивая разрешения. А Ведомство заметило. Приходит однажды человек в сером, сам вроде бы из налоговой, сам вроде бы из жилконторы, и говорит: «Вы нарушаете. Вы забираете у нас контингент». Потому что вы же понимаете: каждый, кто закрывает свой счёт, выпадает из учёта. Из бухгалтерии. Из всего. А у них — планы.

— У мёртвых есть планы?

— У тех, кто считает мёртвых, всегда есть планы, — сухо сказала она. — Марк Семёнович договорился. Выторговал тридцать лет. Тринадцать закрытых дел. Тринадцать душ, которые найдут свой выход: кто-то уйдёт, кто-то останется, но перестанет быть должником Реестра. Взамен ему разрешили продолжать. Если не успеет, останется там, откуда нет выхода. Навсегда на месте приёма. И есть ещё один пункт, о котором Марк не любил говорить: когда закрывается последнее дело, приходит та, кто закрывает книги, и принимает самого Принимающего. Кто принимал всех и не принял себя, тот книгу не закроет.

— И он не успел.

— Ему не хватило двоих. Семь лет я после этого вешала объявления на двери, и приходили сантехники, студенты, один бывший священник — убегали через пять минут. Подвал, кстати, числится за Марком Семёновичем, платёж идёт с его счёта, а счёт пополняют ваши тридцать тысяч. Вот и вся магия: живые деньги живым коммунальщикам. — Она подняла на меня глаза, и в них было что-то такое, от чего мне стало больно. — Одного он не смог. Одного не захотел. Это были разные вещи.

— Кто?

— Мальчик, — сказала Клавдия Петровна. — Мальчик, который до сих пор сидит в кладовке. Второй… — она запнулась, — второго я вам расскажу, когда придёт время.

— Мальчик сидит в кладовке?

Она посмотрела на дверь в глубине кабинета, до сих пор остававшуюся закрытой. Я никогда не спрашивал, что за ней. Думал: склад, швабры, ведро.

— Витя, — позвала Клавдия Петровна, не повышая голоса. — Выходи.

По ту сторону двери что-то глухо стукнуло.

Дверь распахнулась так резко, что из-под неё вылетел шквал бумаги. Вперёд, чуть не сбив меня с ног, пронеслась пачка квитанций, листы старых карточек, обрывки газет. Всё это кружилось по комнате вихрем, и посреди вихря стоял мальчик.

На вид ему было пятнадцать. Худой, нескладный, в чёрной толстовке с капюшоном и рваных джинсах. Лицо бледное, с россыпью прыщей на лбу, и злое, такое злое, как бывает только у подростков, которым очень страшно.

— Вы чего меня позвали? — рявкнул он. — Я занят.

— Чем? — мягко спросил Фрейд.

— Не твоё дело, кот!

По комнате пронёсся рывок ветра. Чашки на столе зазвенели. Одна упала. Я инстинктивно подставил руку, но не успел.

— Витя, — сказала Клавдия Петровна устало. — Это Артём Игоревич. Новый. Он будет с тобой работать.

— Не буду я ни с кем работать, — зло сказал Витя. — Я уже работал. Он умер.

— Не умер, — сказал я. — Он… ну, в общем, не умер.

Витя вперил в меня тёмные глаза.

— Вы кто вообще?

— Артём.

— Это я слышал. Вы чё, правда думаете, что можете мне помочь?

— Нет, — честно сказал я.

Повисла пауза. Витя моргнул. Ветер в комнате чуть стих.

— Чего?

— Не думаю. Я вообще ничего не знаю про то, как помогать вам. Я в этом подвале третью неделю, и каждый день что-то ломаю. Просто мне предложили попробовать. Я пробую.

Витя помолчал. Потом хмыкнул и сел на край дивана, с вызовом закинув ногу на ногу.

— Ну ладно. Пробуйте. Только без вот этого вашего «расскажите, что вы чувствуете».

— Договорились. Без этого. — Я откинулся в кресле. — А во что ты играешь?

— Чего?

— Ну, видно же. У тебя на большом пальце мозоль. От джойстика. Или от клавиатуры.

Витя недоверчиво посмотрел на свой палец.

— Я в «Штурм», — выдавил он. — Раньше в первый, теперь во второй, у нас в кладовке старый комп стоит. Клавдия Петровна, ну, разрешила.

— И как рейтинг?

— Серебро три.

— Это хорошо?

— Это… нормально, — сказал Витя, и в его голосе впервые прозвучало что-то вроде гордости. — Но я тормозил, пока не сменил мышку.

Мы проговорили про мышки минут десять. Я ничего не понимал в киберспорте, но умею делать вид, что понимаю, и умею задавать вопросы, на которые подросток отвечает с удовольствием, как на экзамене, где он единственный, кто знает ответы. Витя оттаял. Не полностью, но достаточно, чтобы ветер в комнате превратился в лёгкий сквозняк.

А потом, без всякого перехода, он сказал:

— Я хочу кое-что отправить.

— Кому? — спросил я.

— Маме.

В комнате стало очень тихо.

— Расскажи.

Витя долго молчал. Смотрел в потолок. Мял в руках край толстовки.

— Мы поругались, — сказал он. — Перед тем как… Ну, в общем, перед. Ей надо было на работу, а я не хотел идти в школу. Она сказала: «Ты меня достал». А я сказал…

Он остановился. Я ждал.

— Я сказал: «Чтоб ты сдохла». Просто так. Просто потому что злой был. Мне пятнадцать было, это все говорят. И убежал. А потом, через час, я на пешеходном… машина…

Он не договорил. Я не стал просить. В подобных случаях лучше не заставлять людей договаривать то, что они и так проживают каждую секунду.

— И она не знает, что я не это имел в виду, — сказал Витя. — Она думает, что последнее, что я ей сказал, было вот это. И она там живёт одна с этим, понимаете? Одна. С моими словами.

Он заплакал. Не как ребёнок, не как взрослый. Как подросток: зло, отчаянно, вытирая лицо рукавом и ненавидя себя за каждую слезу. А вокруг него поднялся ветер. Бумага взметнулась, книги посыпались с полок, лампа начала раскачиваться на шнуре, как маятник.

— Витя, — сказал я. — Витя, слушай меня.

— Отстаньте!

— Я не собираюсь ничего чинить. Я хочу предложить. Если ты согласен.

Он всхлипнул, сердито посмотрел на меня сквозь волосы.

— Что?

— Написать ей письмо. Не про то, что ты не имел в виду. Это она, скорее всего, и так знает. Матери знают. Написать, что ты любишь. И то, что тебе хочется, чтобы она знала.

— Я не умею.

— Никто не умеет. Но мы попробуем.

— А как я его отправлю? Я же… — он развёл руками, и руки на секунду стали прозрачными. — Я не могу держать ручку. Только швырять.

Я посмотрел на Фрейда. Кот прищурился.

— Швырять можно, — сказал он. — Научить, чтобы ты швырял с намерением, это ещё полгода. Но сегодня ты можешь продиктовать. Артём запишет.

— И что, это поможет?

— Поможет тебе, — сказал я. — Не обязательно ей. Но тебе точно.

Витя вытер нос рукавом и кивнул.

Письмо заняло сорок минут. Не потому что оно было длинным, а потому что он переписывал каждую строчку, стеснялся, ругался, вырывал листы. В итоге получилось вот что:

«Мам. Это Витя. Я не знаю, получишь ты это или нет. Ты помнишь, что я сказал тебе в тот день? Я так не думаю. Никогда не думал. Мне просто было плохо, и я злился. Прости, что так вышло. Ты была очень хорошей мамой. Ты готовила гречку с сосисками, а я притворялся, что не люблю, но я любил. Я скучаю. Не плачь, пожалуйста. Купи себе наконец нормальные сапоги. Я тебя люблю. Витя».

Когда он закончил, лицо у него было совсем детским. Распухшим, красным, но каким-то чистым, как умытым.

— Вы отправите? — спросил он тихо.

Внутри у меня что-то дрогнуло. Правило третье: «Ничего не обещать вслух. „Я постараюсь“ — можно. „Я обещаю“ — нельзя».

— Я постараюсь, — сказал я. — Я найду её адрес и положу в почтовый ящик. Не гарантирую, что она прочитает. Но я сделаю так, чтобы письмо дошло.

Витя долго смотрел на меня. Потом сказал:

— Вы первый взрослый, который не сказал «обязательно».

— Это называется честность.

— Угу, — кивнул он. — Мне нравится.

Он встал, прошёл к двери кладовки и, не оборачиваясь, бросил через плечо:

— А ещё. Вы это… можете как-нибудь в «Штурм». Я вас научу. Только руки у вас, конечно, кривые…

— Спасибо, — сказал я.

— Не за что.

Дверь закрылась. На столе, на самом краю, лежала смятая бумажка. Я поднял. Это был талончик в кинотеатр, на дневной сеанс, девять лет назад. Две копейки, как говорится, на память.

Клавдия Петровна, сидевшая в углу и всё это время молчавшая, вытерла глаза уголком платка.

— Вы знаете, — сказала она, — Марк Семёнович два года пытался с ним поговорить. Два года.

— А я просто спросил про мышку.

— Вот именно. — Она улыбнулась сквозь слёзы. — Он спрашивал про чувства. А надо было про мышку.

Я сунул талончик в карман, к клубку, жетону и гребню. Карманы у меня к тому времени уже оттопыривались, как у пацана, возвращающегося с рыбалки.

И тут Фрейд сказал, не поднимая головы:

— Осталось четыре.

— Четыре чего?

— Дел, — сказал кот. — Из тринадцати. Девять уже на твоём счету, если считать мальчика.

— Подожди, Мамон говорил — семь.

— Мамон говорил до того, как сам сел в это кресло. С тех пор прибавились он и мальчик. Итого девять.

Я уставился на него.

— Ты хочешь сказать, что я справляюсь?

— Я хочу сказать, — сказал Фрейд, — что у вас ужасные методы. И что они работают. Это, знаете ли, самое неприятное сочетание.

— Фрейд, — сказал я. — Мамон с тобой знаком. Аудитор, я уверен, тоже. Кто ты вообще?

— Кот, — сказал Фрейд. — По должности. Ведомство ставит наблюдателя при каждом Принимающем, чтобы тот не сбежал и не жульничал. Марка я сдавал регулярно. А потом перестал писать отчёты.

— Почему?

— Отчёт должен быть про результат, а тут сплошной чай. — Он зевнул. — Не благодарите. Я всё ещё могу передумать.

Глава 12. Две бутылки, одна Ника и телефон без номера

В ту ночь я сорвался.

Не буду делать вид, что это было красиво. Никаких драм, никаких метаний под дождём. Я просто вышел из подвала, дошёл до круглосуточного магазина на углу Большой Пушкарской, купил бутылку водки, потом подумал и купил вторую, и всю дорогу до дома нёс их в пакете, как человек, несущий домой маленьких, но очень опасных животных.

Дома я не включил свет. Сел на кухне. Поставил бутылки на стол. Достал из кармана всё, что накопилось за три недели: монету, серёжку, жетон, клубок, зуб, гребень, талончик. Разложил в ряд. Семь предметов. Семь чьих-то жизней.

А потом открыл первую бутылку.

Знаете, что самое мерзкое в рецидиве? Не то, что ты пьёшь. А то, что при этом ты абсолютно, кристально ясно понимаешь, что делаешь. Нет никакого помутнения, никакой «дьявол попутал». Есть ты, есть бутылка, и есть тихий, спокойный голос внутри, который говорит: «Ну и что? Тебе же сегодня сказали, что ты, возможно, окажешься в вечном аду для психотерапевтов. Разве нельзя?»

Я налил. Выпил. Налил снова.

К третьей рюмке мир стал мягким и тёплым. Я смотрел на жетон «24», лежавший перед глазами, и думал: «Прости, Родион». Не вслух. Мысленно. Потому что вслух было бы слишком по-настоящему.

К пятой рюмке в дверь позвонили.

Если бы в тот момент мне сказали, кто за дверью, я бы не поверил. Не потому что это было невозможно. Просто за три месяца Ника ни разу не пришла сюда. Она знала адрес. Но ни разу, ни одним сообщением, ни одним звонком.

Я открыл дверь, придерживаясь за косяк.

Она стояла на пороге в светлом пальто, с зонтом, с мокрыми от дождя волосами. Красивая. Совсем не такая, как на фотографиях, не такая, как в моей голове. Живая. Усталая. С чуть заметными морщинками у глаз, которых раньше не было. В руках она держала картонную коробку.

— Привет, — сказала Ника.

— Привет.

— Я… тут твои вещи остались. Книги. Свитер. Ещё что-то из ванной. Я могла бы отправить курьером, но…

Она посмотрела мне в лицо, потом в глубину квартиры, на стол, на бутылки. И замолчала.

— Заходи, — сказал я.

— Артём…

— Заходи. Пожалуйста. Только не… не уходи сразу.

Она помедлила. Потом шагнула в прихожую, поставила коробку на тумбочку и закрыла за собой дверь.

На кухне она села напротив меня, не снимая пальто. Долго смотрела на разложенные предметы.

— Это что?

— Работа.

— Ты устроился на работу?

— Да.

— Где?

— Подвал. На Петроградке.

— И что там?

Я хотел соврать. Привычно, автоматически. Сказать: «Консультации. Небольшая практика». Но водка уже вымыла из меня всю осторожность.

— Там нечисть, — сказал я.

Ника подняла бровь.

— Что?

— Нечисть. Призраки, вампиры, домовые, суккубы. Все со своими проблемами. Все приходят на сессии. И я с ними работаю. Серьёзно.

Молчание. Потом, к моему удивлению, она не рассмеялась и не вызвала скорую. Она спросила:

— Это как метафора?

— Нет. Это буквально.

— Хм.

— Ты мне не веришь.

— Артём, — сказала Ника тихо. — Ты три месяца не звонил. Ты не отвечал на сообщения. Я пришла и вижу тебя в темноте с двумя бутылками. Я не знаю, во что мне верить.

— Я знаю.

— Но я скажу тебе кое-что. — Она наклонилась ближе. — За все семь лет, что мы были вместе, ты ни разу не говорил со мной так честно. Даже про то, что тебе плохо. Ты всегда был такой… гладкий. Спокойный. «Всё нормально, Ник». «Ничего страшного, Ник». Я думала: может, он просто такой. Или это я такая, что рядом со мной человеку нечего рассказать.

— Не ты.

— Тогда кто?

Я сжал рюмку. Пальцы побелели.

— У меня был брат, — сказал я.

Ника замерла.

— Брат?

— Лёша. Младше на три года. Мне было двенадцать, ему девять. Двадцать шестого марта…

Я остановился. Горло сжалось так, что я не мог выдавить ни звука. Двадцать шесть лет я не произносил этого вслух. Ни Нике, ни родителям, ни психотерапевту, которого посетил однажды в университете и ушёл на третьей минуте. Слова застревали, как рыбья кость.

— Мы пошли на реку, — выдавил я. — На Ижору. Лёд уже трескался. Мама запретила, но мне было двенадцать, я был старший, я решил, что мы можем. Хотел показать, какой я смелый.

Ника не шевелилась.

— Он провалился, — сказал я. — Я видел. Видел, как ломается лёд. Как он уходит. И я… я стоял. Просто стоял. Не побежал, не бросился. Стоял и смотрел, как вода смыкается над его головой. А потом побежал. Не к нему. Домой. За мамой.

Голос сорвался.

— Его нашли через четыре дня. Ниже по течению.

Тишина. За окном шумел дождь.

— Артём, — прошептала Ника. Лицо у неё было мокрым.

— Я никогда никому не говорил. Родители ни разу не упрекнули меня. Ни слова. Они молчали, как будто ничего не произошло. А я был живой, а он нет. И всю жизнь я думал: «Если бы я сразу прыгнул. Если бы не испугался. Если бы…»

Я закрыл лицо руками.

— Вот поэтому я не мог. Не мог с тобой, ни с кем. Я боялся, что ты увидишь меня настоящего. Трусливого мальчика, который стоял и смотрел.

Ника встала. Обошла стол. И, к моему изумлению, опустилась передо мной на колени, прямо на кухонный пол, в светлом пальто, и взяла мои руки в свои.

— Двенадцать лет, — сказала она. — Тебе было двенадцать. Ты был ребёнок. Ты не мог его вытащить. Ты бы тоже утонул.

— Я знаю.

— Нет, не знаешь. Ты знаешь головой. А сердцем ты до сих пор там, на льду.

Я заплакал. Не красиво, не по-мужски. Рыдал, уткнувшись в её плечо, как ребёнок, захлёбываясь и всхлипывая, и она гладила меня по волосам и молчала. Так же, как я молчал, когда ко мне приходили в подвал.

Это и есть главное, наверное. Держать воздух. Просто быть рядом, когда кто-то тонет.

Ника не осталась на ночь. Она сказала, что нам обоим надо подумать, что она не хочет повторения, что это не про «вернуться», а про «услышать». Я не спорил. Мне хватало одного того, что она пришла.

На пороге, уже одетая, она обернулась.

— Артём, а вот эта нечисть… они тебе помогают?

Я задумался.

— Не знаю. Они делают так, что мне больно.

— Это не то же самое?

— Иногда то же.

Она улыбнулась.

— Тогда продолжай. А бутылки…

— Вылью.

— Не мне говори.

— Хорошо. Себе скажу.

Она ушла. Я остался на кухне. Посмотрел на недопитую бутылку. Потом встал, подошёл к раковине и вылил всё. Водка булькнула, исчезая в трубе. Вторую бутылку, нераспечатанную, я поставил в шкаф, подальше. Потому что вылить сразу обе значило бы слишком гордиться собой.

Телефон зазвонил в три часа ночи.

Не мой. Мой лежал в кармане, без звука. Звонил стационарный, старый кнопочный аппарат, который достался мне вместе с квартирой и который я ни разу не подключал, потому что провод был обрезан под самый корень.

Он звонил. Громко, дребезжаще, на всю квартиру.

Я подошёл. Поднял трубку. Не сказал ни слова.

— Левин, — произнёс усталый голос. — Это ты?

Я узнал его сразу. Невозможно было не узнать. Хрипловатый, ироничный, с лёгким пришепётыванием. Голос, который двадцать лет назад на лекциях по клинической психологии говорил нам: «Запомните, коллеги, самое опасное в нашей профессии — когда вы начинаете верить, что понимаете больше, чем знаете».

— Марк Семёнович?

— Он самый. У меня мало времени. Слушай внимательно.

— Я…

— Заткнись, Левин. — В голосе не было злобы, только страшная усталость. — Ты принял должность. Это уже случилось. Я не буду извиняться, потому что извинения — это роскошь. Но хочу, чтобы ты знал: я выбрал тебя не случайно.

— Почему?

— Потому что ты стоял на льду. Я видел это по твоим глазам ещё на втором курсе. У тебя глаза человека, который ждёт, что лёд треснет снова. Я таких вижу сразу. Сам такой.

Я не мог выдавить ни слова.

— Ты думаешь, что подвал — это ловушка. Это не ловушка. Это единственное место, где ты можешь вылечиться. Но только если закроешь тринадцатое дело.

— Какое тринадцатое?

Пауза.

— Не по телефону, — сказал Марк Семёнович. — Но запомни: клубок, который тебе дали, не ведёт к тому мальчику, что сидит в кладовке. Он ведёт к берегу. Не ходи один. И не спеши. Река не любит, когда торопят.

— Марк Семёнович, где вы?

— Там, где я заслужил, — ответил голос. И связь оборвалась.

Я стоял с трубкой в руке и слушал короткие гудки. А потом посмотрел вниз и увидел, что провод от телефона так и остался обрезанным под самый корень. Он никуда не шёл. Он просто висел в воздухе, чуть покачиваясь, как нить.

К утру я принял решение. Во вторник, в девятнадцать ноль-ноль, я надену чистую рубашку, поеду на Съезжинскую, спущусь в церковный подвал и скажу семерым вампирам:

— Здравствуйте. Меня зовут Артём. Я не вампир. Но у меня тоже проблема.

Глава 13. Алёна, которая ждёт на берегу

Группа на Съезжинской оказалась именно такой, какой я её себе представлял, и ничем не напоминала то, что я себе представлял.

Подвал церкви. Лампы дневного света, от которых у всех лица становятся землистыми. Стулья по кругу. Стол с термосом и коробкой печенья, действительно паршивого. Семь существ в возрасте от ста до тысячи лет, в свитерах и водолазках, с одинаково бледными лицами и одинаково усталыми глазами. Среди них сидела живая женщина лет пятидесяти пяти в белом халате поверх кофты. Тамара. Та самая, которая в девяносто втором сказала Родиону: «Тогда лечить будем».

Я вошёл. Все повернули головы.

— Здравствуйте, — сказал я. — Меня зовут Артём. Я не вампир.

— Мы заметили, — сказал кто-то из дальнего угла.

— Но у меня тоже проблема.

— У всех проблема, — мягко сказала Тамара. — Садитесь.

Я сел. Мне дали чай в бумажном стаканчике. И я проговорил двадцать минут. Не про брата, про это я пока не мог. Про водку. Про Нику. Про то, как в ночь после Мамона я налил себе пять рюмок и как сидел потом на кухне и ненавидел себя так, что хотелось содрать кожу. Никто не перебивал. Никто не кивал сочувственно. Они просто слушали, и когда я закончил, седой вампир в очках сказал:

— Добро пожаловать. Дальше будет легче. Не сразу. Но легче.

А Родион, сидевший напротив, положил на стул рядом со мной новый медный жетон. Двадцать четыре часа.

— Это на случай, если тот я потерял, — сказал он.

— Не потерял.

— Тогда пусть будет два. Лишних не бывает.

Алёна пришла в четверг, и я узнал о ней задолго до её появления: по звуку воды.

Вода в подвале шумела всегда. Трубы, капающий кран, сырость на стенах. Но в этот четверг в комнате за стеной, где стояла старая чугунная ванна, оставшаяся ещё от довоенного хозяина и использовавшаяся Клавдией Петровной для замачивания белья, послышался плеск. Тихий, ритмичный, как будто кто-то лениво шевелил в воде рукой.

— Она уже здесь? — спросил я.

— Давно, — сказала Клавдия Петровна. — С утра. Не хотела никого беспокоить. Просила, чтобы вы пришли сами.

— Почему сама не вышла?

— Не может. Если высохнет, потеряет голос. Ванную я набрала речной водой, у Фрейда есть знакомый водитель.

Я посмотрел на кота. Кот посмотрел в стену.

Я вошёл в ванную.

Она лежала в воде по плечи. Лицо над поверхностью, тёмные волосы распущены, пряди плавают вокруг, как водоросли. На вид ей было лет двадцать. Не больше. Кожа бледная, почти прозрачная, с зеленоватым отливом. Огромные серые глаза, и в них отражался потолок, хотя смотрела она на меня.

— Здравствуйте, — тихо сказала она.

— Здравствуйте.

— Вы боитесь воды.

Это не был вопрос.

Я остановился в дверях. Сердце ударило раз, другой, как барабан в пустом зале.

— Откуда…

— Видно. По рукам. Вы держитесь за косяк. — Она улыбнулась грустно. — Это нормально. Многие боятся. Я не обижаюсь.

— Я не хотел…

— Вы можете сидеть там. На табуретке. Можно дверь не закрывать. Я не буду вас трогать.

Я сел на табуретку, поставленную Клавдией Петровной на метр от ванны. Руки сами сцепились на коленях. Ладони были мокрые, хотя вода сюда не долетала.

— Как вас зовут? — спросил я.

— Алёна. Это настоящее имя, от рождения. Большинство русалок не помнят, как их звали раньше. А я помню. Каждый раз, когда кто-то называет меня «русалкой», мне хочется ответить: «Меня зовут Алёна, мне девятнадцать лет, и я не хотела».

— Не хотели что?

— Умирать.

Историю её я узнавал по кусочкам, и каждый кусочек был острее предыдущего.

1861 год. Деревня Выра, неподалёку от Гатчины. Алёна, дочь мельника, влюбилась в приезжего землемера Андрея. Он говорил красиво, у него были тёплые руки и городские манеры. Он обещал жениться. Сказал: «Подожди меня на берегу. Я съезжу в город, улажу дела и вернусь за тобой».

— И вы ждали, — сказал я.

— Ждала. Первый день, второй. Неделю. Потом начались заморозки. Я сидела на берегу в одном платье, потому что он сказал: «Ждите тут». И я никуда не уходила. Я боялась, что если уйду, он придёт, а меня не будет.

— И?

— И пошла в воду, — сказала Алёна просто. — Не сразу. Сначала по колено. Потом по грудь. Мне казалось, что вода тёплая. Что вода ждёт. Что она единственная, кто не уйдёт.

В ванной стало очень тихо. Даже вода перестала плескаться.

— Мне сказали потом, что он вернулся через три недели. Нашёл пустой берег. Постоял. Уехал.

Я записал в блокноте: «Брошенность. Ожидание как форма существования. Идентичность построена вокруг ожидания». Подчеркнул последнее слово. Потом вдруг понял, что рисую на полях волнистые линии. Много. Одна за другой. Как лёд.

— Алёна, — сказал я. — Что вы делаете сейчас?

— Жду.

— Кого?

— Не знаю. Любого. Того, кто придёт и скажет: «Выходи». Сто шестьдесят пять лет сижу на берегу этой речки. Они приходят. Мужчины. Подходят, смотрят, иногда говорят что-то красивое. И я думаю: может, это он? Может, наконец? И иду к ним. И… — она замолчала.

— И они тонут?

— Нет, — сказала она резко. — Они не тонут. Это ложь. Я не утаскиваю. Я никого не утаскивала ни разу в жизни. Они просто… пугаются. Видят меня и бегут. Некоторые падают, спотыкаются о камни. Некоторые от страха бросаются в воду. А потом говорят: «русалка утопила». Но это не я.

Я слушал её и ловил себя на странном ощущении: что в этой комнате лежит не русалка, а человек, у которого за сто шестьдесят лет ни одна живая душа не спросила: «А как у тебя дела?»

— Алёна. Хотите, я скажу вам то, что думаю?

— Хочу.

— Вы не утаскиваете. Вы пытаетесь, чтобы вас вытащили. Но делаете это единственным способом, который знаете. Подходите. Смотрите. Молчите.

— А что ещё делать?

— Можно сказать. Словами. «Я хочу, чтобы кто-то остался».

Она долго смотрела на меня. Серые глаза были мокрыми, но, как у всех русалок, слёзы в них не отличить от воды.

— Страшно, — сказала она. — Если скажу, а они уйдут.

— Страшно. Но они и так уходят.

— Да.

— Значит, терять нечего.

— Значит, нечего, — прошептала она. И улыбнулась. Улыбка была кривой, дрожащей, но настоящей.

Дальше разговор пошёл иначе. Я не знаю, что именно сработало. Может, то, что я сидел на табуретке на расстоянии метра, весь в поту, но не уходил. Может, то, что она увидела во мне собрата по страху. Алёна начала задавать вопросы мне.

— Вы тоже кого-то ждёте.

Я вздрогнул.

— С чего вы взяли?

— У вас пахнет… — она задумалась, — нет, не пахнет. Звучит. Знаете, у каждого человека есть звук, который идёт от него в воду. У вас — зов. Тонкий. Очень далёкий.

— Алёна, я не…

— Я не лезу. Правда. Просто говорю: вы кого-то зовёте. И он слышит.

В ванной было прохладно, но по спине у меня тёк пот.

— Кто?

— Мальчик, — сказала она. — На берегу. В воде мы все слышим друг друга, даже те, кто никогда не встречался. Мальчик по имени Леша. Он сидит у кромки. Не злится. Не пугает. Просто сидит и смотрит на лёд. Ждёт старшего.

В ушах зазвенело. Мир сузился до полоски света. Я услышал собственное дыхание, быстрое, поверхностное, как у человека, который тонет.

— Хватит, — сказал я.

— Простите, я…

— Нет. Хватит. Достаточно.

Я встал. Табуретка с грохотом упала. Алёна замерла, широко раскрыв глаза. На лице отразился такой ужас, что мне стало стыдно.

— Простите, — прошептала она. — Я не должна была. Простите.

— Нет, — выдохнул я. — Вы… вы правы. Просто я не готов. Не сейчас.

— Да.

— Но я…

Я замолчал. Потом, с огромным усилием, заставил себя вернуться на место и поднять табуретку. Сел. Руки дрожали. Я смотрел на воду и впервые за двадцать шесть лет не отводил глаз.

— Алёна, — сказал я хрипло. — Он не злится?

Она покачала головой.

— Совсем?

— Он ждёт. Не обвиняет. Ждёт.

— Он… маленький?

— Ему девять. Всё время девять.

Я закрыл глаза. На внутренней стороне век, как негатив, проступило белое поле, мартовское небо, трещины на льду. И маленькая фигурка в синей куртке, которая оборачивается и машет рукой: «Тём, смотри!»

Я втянул воздух, задержал и медленно выдохнул.

Сессию мы закончили на двадцать минут раньше. Я не мог иначе. Алёна не обиделась. Она сказала, что всё понимает, что для первого раза и так достаточно. Что она будет приходить по четвергам. Что ванну можно оставить.

Уходя, я остановился у порога.

— Алёна.

— Да?

— Вы не будете больше ждать на берегу?

— Не знаю, — честно сказала она. — Но, может, попробую иногда выходить. Хотя бы по колено. Если вы будете рядом.

— Буду.

— Обещаете?

— Постараюсь.

Она рассмеялась, звонко, как колокольчик.

— Вы умный. Не обещаете.

— Учился.

Когда я вышел, на дне ванны, на самом дне, осталась лежать речная галька. Гладкая, серо-голубая, размером с монету. Я поднял её, обтёр, положил в карман. К остальным. Она была холодной, мокрой и странно живой, как будто внутри билось маленькое сердце.

Клавдия Петровна встретила меня в коридоре с полотенцем.

— Руки, — сказала она.

— Что руки?

— Вытрите. Они у вас мокрые.

Я вытер. Потом посмотрел на неё.

— Клавдия Петровна, ты… вы же знали, что Алёна слышит.

Она ничего не ответила. Только кивнула.

— И всё это время знали про Лёшу.

— Марк Семёнович знал, — тихо сказала она. — И я. Это и был второй, о котором я тогда не стала говорить. Марк не захотел закрывать его сам: для этого пришлось бы рассказать вам, а он не имел права. Сказать вам должна была вода.

— Почему?

— Потому что только тогда вы бы поверили.

Глава 14. Леший, который боится потерять тех, кто не теряется

Леший прислал письмо. Настоящее, бумажное, на бересте, прибитое к двери подвала небольшим деревянным гвоздём. Я нашёл его утром, когда пришёл на работу, и первые минуты просто стоял на крыльце, разглядывая узор на коре, как человек, которому доставили повестку из прошлого века.

Почерк был крупный, корявый, с нажимом, будто писали не пером, а острой палкой. Я разобрал:

«Артём Игоревич. Просьба прибыть. Сам не могу — крыша давит. Юнтоловский заказник, у третьего болота, где пень в обхват. Пятница, закат. Леший».

— Это приглашение? — спросил я у Фрейда.

— Это вызов на дом, — зевнул кот. — Бывает, что клиент не выходит. Приходится ходить самому.

— Я думал, что это против правил.

— Правила написаны для тех, кто приходит. А те, кто не может прийти, пишут свои.

Юнтоловский заказник. Если вы никогда не были, постарайтесь не ехать. Не потому что там плохо, а потому что к тому времени, как вы это читаете, там, возможно, уже не будет ничего, кроме бетонных корпусов в двадцать пять этажей. Это последний кусок болотного леса на севере города, с кочками, мхом, чахлыми сосенками и чёрными прудами. Рядом, прямо за границей, ревёт КАД. Дальше стеной стоят новостройки с названиями вроде «Лазурная гавань» и «Северный квартал». Между ними и лесом колючая проволока и баннеры «Здесь будет сквер».

Я приехал в сумерки. На маршрутке, потом пешком через раскопанный пустырь, где ночью, по рассказам Клавдии Петровны, воют бульдозеры. Прошёл вдоль забора, нашёл дыру, которую кто-то заботливо прикрыл куском фанеры. Отодвинул.

Лес принял меня сразу. Без паузы. Как будто я вышел на сцену, и занавес за спиной опустился.

Пахло сыростью, прелой хвоей и тем неуловимым запахом, который бывает только в настоящем лесу: чего-то живого, огромного, дышащего. Шум трассы пропал за пять шагов. Остался только шорох ветра в верхушках и далёкая, ритмичная капель. Тропинки не было. Но ноги сами нашли путь, как будто кто-то вёл за руку.

Я шёл минут двадцать. Потом сорок. Потом понял, что давно уже должен был выйти к болоту, а вокруг всё те же сосны, те же кочки, те же полосы мха. Достал телефон. Связи нет. Навигатор показывает, что я стою на одном месте.

Я остановился.

— Здравствуйте, — сказал я в пустоту. — Это Артём. Меня просили прийти.

Тишина. Потом откуда-то справа, неспешно, с достоинством, раздался голос:

— Опоздали.

Он сидел на огромном пне, действительно в обхват, окружённом мхом такой густоты, что хотелось лечь и заснуть. Высокий, сутулый, в длинном плаще из какой-то лесной ткани, которую сложно было назвать тканью. Борода до пояса, спутанная, с вплетёнными веточками. Лицо морщинистое, тёмное, как кора старой берёзы. Глаза зелёные, мшистые, с тяжёлыми веками.

Он выглядел как Дед Мазай, у которого что-то случилось с миром.

— Здравствуйте, — повторил я.

— Сядьте. — Он махнул рукой на соседний пенёк. — Устали, небось. Я вас по кругу водил. Не со зла. Привычка. Все так.

— Я заметил.

— И чего не обиделись?

— Когда я не обижаюсь, я устаю. Поэтому иногда не обижаюсь заранее.

Леший хмыкнул, и это был, я бы сказал, первый звук, напоминавший смех.

— Вы мне нравитесь. Только не говорите никому.

Мы посидели молча. Лес шумел. Где-то далеко ухнула сова. Я достал блокнот, потом убрал. Не место.

— Расскажите, — сказал я наконец.

— Что рассказать-то? — Он вздохнул. — Видите, где мы сидим?

— Лес.

— Не лес, а остатки. Было триста гектаров. Теперь двадцать. И те — по бумагам уже не мои. Продали застройщику. Мне прислали уведомление. С печатью. «В связи с освоением территории». — Он поморщился. — Освоением. Как будто я здесь не жил.

Он говорил медленно, с паузами, каждое слово тянулось, как смола.

— Я не боюсь, что меня выгонят. Мне идти особо некуда, но это не главное. Я боюсь, что я им не нужен.

— Кому?

— Людям. Вот скажите, Артём Игоревич, что делает леший?

— Водит людей по лесу?

— Водит. Кругами. Чтобы заблудились. Чтобы поняли, что они не хозяева. Потом выводит. Целыми. Через три дня, через неделю. И человек, который вышел, он уже другой. Он понял, что есть вещи больше него. Этому я учил триста лет.

— И как сейчас?

— А сейчас, — Леший скривился, — они заходят, достают телефоны, открывают карту. Синяя точка. Стрелочка. Красиво. Ни один не заблудился с две тысячи двенадцатого. Ни один. Я стою на тропе, дую им в уши, кручу компасы, а они: «Блин, связь пропала» — и стоят, и ждут, пока кто-нибудь придёт и спасёт. МЧС. Или он, — Леший ткнул пальцем в небо, — спутник.

Я невольно улыбнулся. Кузьма и Элла. Леший и спутник. Мир научился заменять тех, кого не умел любить.

— Вы чувствуете, что вас заменили.

— Не заменили. Отключили. — Он потёр бороду. — Знаете, в чём ужас? Раньше, если человек терялся, он звал. «Эй! Есть кто?» И я откликался. Не сразу, не добрый. Но откликался. А теперь он молчит и смотрит в экран. И я не знаю, как с ним говорить. Он не потерялся, а ещё хуже: он не верит, что может потеряться.

Я смотрел на него и думал о том, что за последний месяц я слышал одну и ту же историю в десяти разных обличиях. Эдуард и баланс. Кузьма и печка. Ядвига и пирожки. Все они были тем, что люди придумали для объяснения мира. А потом мир объяснили иначе, и они остались с невыполненной задачей.

— Хочу вам сказать одну вещь, — сказал я. — Только не пугайтесь, она может показаться глупой.

— Валяйте.

— Люди теряются до сих пор.

Леший поднял тяжёлую голову.

— Просто теперь не в лесу.

— А где?

— В себе. В отношениях. В работе. В горе. Они заходят в это так же, как раньше заходили в чащу: не зная дороги. И синей точки там нет. Никто не придёт и не скажет: «Вы здесь». Они ходят кругами по своим жизням годами. Ещё хуже, чем в вашем лесу, потому что из леса можно выйти через три дня.

Леший молчал. Мшистые глаза странно блестели.

— Вы не нужны тем, кто потерялся на карте, — продолжал я. — Вы нужны тем, кто потерялся без карты. Вопрос в другом: как им об этом сказать?

— Как? — хрипло переспросил он.

— Не знаю. — Я пожал плечами. — Я сам в таком лесу двадцать шесть лет. И, кажется, уже понял, что единственное, что мне нужно, — чтобы кто-нибудь откликнулся.

Мы сидели ещё час. Стемнело совсем. Над лесом зажглись редкие звёзды, и по краям, где проволока и стройка, мерцали жёлтые огни фонарей. Леший рассказывал, как однажды вывел из чащи женщину, которая искала утопленника-мужа, и как через месяц она вернулась с цветами. Как водил по кругу студента-самоубийцу, и тот, выйдя, пошёл не к мосту, а к матери. Как однажды заплутал сам, когда горели торфяники в десятом году, и впервые узнал, что значит быть потерянным.

Говорил он тихо, даже нежно. И я понимал, что передо мной не просто нечисть, не просто мифологический персонаж. Передо мной был тот, кто всю жизнь был дорогой для других, а себе дороги не нашёл.

— Артём Игоревич, — сказал он, когда мы наконец поднялись. — А вы сами не боитесь леса?

— Боюсь, — признался я. — Воды больше.

Он посмотрел на меня долгим, тяжёлым взглядом.

— Вы к воде собираетесь.

— Да.

— К ижорской?

Я вздрогнул.

— Откуда вы…

— Лес и река — соседи, — сказал Леший. — Ижора в тридцати вёрстах отсюда. Мы же через грунтовые воды разговариваем. Давно. Не стесняйтесь. Я вас доведу.

— Что?

— Когда придёт время. Вы знаете, где берег, но не знаете, как до него дойти. Я знаю. Это, — он слегка улыбнулся одним уголком рта, — моя работа. Единственная, которая ещё пригодилась.

Я почувствовал, как в горле встал ком. Не от страха. От чего-то другого, мягкого и тёплого, давно забытого. Благодарности.

— Спасибо, — сказал я.

— Не за что. — Леший полез в карман плаща и достал небольшой кусочек коры, гладкий с одной стороны, шершавый с другой. На гладкой стороне кто-то вырезал знак, похожий на дерево и на стрелу одновременно. — Держите. Это мой знак. Покажете любому, кто в лесу или у воды, и он вас пропустит.

Я взял кору. Тёплая. Пахнет смолой и грибами.

— А теперь идите, — сказал он. — Прямо по тропе. Только не оглядывайтесь.

— Почему?

— Потому что я не хочу, чтобы вы видели, как я плачу.

Я пошёл. Сделал десять шагов. Двадцать. Тропа стелилась ровно, сама собой, как ковёр. На тридцатом шаге позади раздался тихий, сдавленный звук, как будто огромный старый дуб вдруг позволил себе вздохнуть.

Я не оглянулся.

Через пять минут я вышел к забору. Дыра с фанерой была на том же месте. Я выбрался, отряхнулся, достал телефон. Навигатор показал: я нахожусь ровно в сорока метрах от остановки. Всего сорок. Хотя шёл по лесу больше часа.

Я стоял посреди раскопанного пустыря, и мимо меня по Приморскому шоссе пролетали огни машин, и где-то, за горизонтом, в одной из новостроек горело чьё-то окно. Я вдруг подумал: может быть, прямо сейчас за этим окном сидит человек, который потерялся. Не в лесу. Не на карте.

И что где-то в двадцати гектарах мха и сосен живёт существо, которое могло бы ему помочь, если бы кто-нибудь только догадался позвать.

Глава 15. Письмо в Купчино

У слова «постараюсь» есть неприятное свойство: оно требует от тебя усилий.

Я сказал его Вите и больше недели носил письмо в нагрудном кармане, и каждый раз, когда ловил себя на мысли «ну, может, не стоит, может, это слишком», чувствовал, как бумага слегка покалывает сквозь рубашку. Не больно, а напоминающе. Как совесть, которая выучилась писать письма.

Адрес мне дал сам Витя. Он продиктовал его неохотно, глядя в пол: Купчино, Будапештская улица, дом в таких-то корпусах, квартира такая-то. Потом добавил:

— Только не говорите ей, что вы с ней… ну… от меня. Скажите что-нибудь другое. Она испугается.

— Что я скажу?

— Не знаю. Придумайте. Вы же психолог.

Придумывать мне не пришлось. Я приехал на метро, вышел на «Купчино», дошёл по скользкому тротуару до серой девятиэтажки, стоявшей вдоль улицы, как чёрствый хлеб на витрине. Подъезд пах кошками и сыростью. Лифт, как водится, не работал. Я поднялся на седьмой этаж пешком и остановился перед дверью, обитой потрескавшимся дерматином.

На двери висел круглый коврик из соломы с надписью «Добро пожаловать», выцветшей так, что осталось одно «Добро». Рядом на полу стояла обувь: мужские кроссовки сорок пятого размера, видавшие виды, потрёпанные, с заправленными внутрь шнурками. И на самом краю, отдельно от всего, чистые, нетронутые, словно их никто не носил, чёрные ботинки сорок первого. Подростковые.

Я смотрел на них секунд тридцать.

Потом позвонил.

Дверь открыла женщина лет сорока восьми, хотя выглядела на все шестьдесят. Невысокая, полная, в застиранном халате и вязаных носках. Светлые волосы собраны в небрежный хвост, и в них проглядывала седина, которую никто не удосужился закрасить. Лицо усталое, серое, с мешками под глазами. Но глаза… глаза были точно такие же, как у Вити. Тёмные. Внимательные. С той же недетской осторожностью.

— Вам кого? — спросила она.

— Ирина Сергеевна?

— Да.

— Здравствуйте. Меня зовут Артём. Я… — Я замялся. Заготовленная фраза вылетела из головы. — Я работаю психологом. Мне нужно передать вам кое-что.

Она напряглась.

— Вы из школы? Из поликлиники? У меня нет денег на услуги.

— Нет, нет. Это не платное. Я просто… — Я вздохнул. — Ирина Сергеевна, я понимаю, как это звучит. Но мне попало письмо. Оно адресовано вам. Я не знаю, как объяснить, как оно у меня оказалось. Просто… возьмите. Прочитайте, когда будете одна. Если не захотите дочитывать, выбросьте. Я не обижусь.

Я протянул ей конверт. Простой, белый, без надписей, кроме одного слова на лицевой стороне, которое я вывел собственной рукой: «Маме».

Женщина смотрела на конверт, не двигаясь. Потом её глаза расширились. Пальцы дрогнули. Она медленно протянула руку и взяла бумагу, как берут что-то очень горячее или очень хрупкое.

— Откуда? — прошептала она.

— Я просто почтальон.

— Кто вам…

— Прочитайте, — тихо сказал я. — Пожалуйста.

Она кивнула, не отрывая взгляда от конверта. Я развернулся и пошёл вниз по лестнице. Спустился на пролёт, на другой, остановился между пятым и четвёртым этажами. Прислонился к стене. Закурил бы, если бы курил.

Прошла минута. Две. Пять. Сверху не доносилось ни звука. Я стоял, прислушиваясь к собственному сердцу. И думал о том, что вся моя профессиональная жизнь состояла из одного: я сидел напротив людей и слушал, как они рассказывают о боли. А тут мне пришлось самому нести эту боль, в кармане, как записку, и вручать её незнакомой женщине на лестнице.

На шестой минуте сверху раздался звук. Не плач, не крик. Что-то среднее. Глухой, сдавленный вдох, как у человека, которого ударили в живот. Потом тишина. Потом шаги.

Я поднял голову.

Ирина Сергеевна стояла на площадке, держась за перила. Письмо она прижимала к груди обеими руками. Лицо было мокрым, красным, расплывшимся. Но выражение… выражение я не забуду. На нём не было ни горя, ни ужаса. Было что-то, чего я не мог сразу назвать. Потом понял: это было облегчение. Огромное, тяжёлое, как будто с плеч сняли бетонную плиту.

— Сапоги, — сказала она. Голос сорвался на смех, и она закрыла рот ладонью. — Он про сапоги.

— Простите?

— «Купи себе наконец нормальные сапоги». Он всегда, всегда это говорил. Каждую осень. У меня вечно протекали, а он ворчал: «Мам, ну это же невозможно, ты простудишься». Я не покупала, потому что… потому что деньги. А потом он… — Она замолчала. — А потом я вообще перестала что-либо покупать. Для себя. Зачем?

Она всхлипнула, засмеялась и всхлипнула снова.

— Я стояла в магазине на прошлой неделе. Смотрела на витрину. Вдруг подумала: он бы сказал «возьми». И не взяла.

— Возьмите, — сказал я.

— Возьму. — Она вытерла лицо рукавом халата. — Завтра же пойду.

Повисла пауза. Потом она спросила, очень тихо, как спрашивают у врачей:

— Он… где?

Я мог бы сказать что угодно. Мог бы отшутиться, уйти от ответа, пробормотать «не знаю, я просто почтальон». Но я смотрел в глаза женщине, которая девять лет держала на плечах слова «чтоб ты сдохла» и ходила с этой тяжестью в магазин, на работу, в метро.

— Он в порядке, — сказал я. — Он… знаете, он очень много играет в компьютерные игры. И очень гордится своим рейтингом.

Ирина Сергеевна рассмеялась. По-настоящему, громко, запрокинув голову, с хрипотцой, как смеются люди, которые давно разучились.

— «Штурм», — сказала она. — Господи. Опять этот «Штурм».

— Серебро три, — подтвердил я.

— Господи, — повторила она. — Он живой.

Я не стал её поправлять.

Вернулся я в подвал уже вечером. На лестнице пахло сыростью, и откуда-то снизу доносился тихий, равномерный звук: щёлк, щёлк, щёлк. Кликанье мыши.

Клавдия Петровна ждала меня у дверей кладовки. В руках у неё было вязание, но спицы лежали неподвижно.

— Получилось? — тихо спросила она.

— Получилось.

— И как она?

— Сказала, что завтра купит сапоги.

Клавдия Петровна закрыла глаза.

— Вы идите, — сказала она. — Он ждёт.

Я приоткрыл дверь. В кладовке, в тесной, заставленной швабрами комнатке без окна, стоял старый компьютер на двух перевёрнутых ящиках. На экране горела карта «Старый двор». Витя сидел перед монитором в наушниках, спиной ко мне, ссутулившись, и играл. Но играл как-то ненастояще. Курсор мыши кружил по одному месту, как собака, которая ищет, где лечь.

— Витя, — позвал я.

Он вздрогнул, снял наушники, не оборачиваясь.

— Ну чё?

— Отдал.

Пауза. Очень долгая. Я видел, как у него дёргается плечо.

— И что она?

— Рассмеялась. Потом заплакала. Потом снова рассмеялась. Сказала, что завтра купит сапоги.

Витя медленно повернул кресло. Лицо у него было такое же, как у неё: мокрое, красное, детское. Только теперь в нём что-то изменилось. Исчезла злость. Исчезла эта колючая, оборонительная броня, которая держала его в напряжении девять лет. Осталась усталость. Спокойная, тёплая, как после долгого дня.

— Спасибо, — сказал он.

— Не за что.

— Нет, — упрямо сказал Витя. — За что. Никто не делал. Девять лет тут сидел. Все говорили: «Расскажи, что чувствуешь», «Давай проработаем». А вы просто пошли и отдали.

— Я же сказал: «постараюсь».

— Вот именно. — Он усмехнулся. — Постарались.

Он встал. Выглядел он теперь иначе. Не прозрачнее и не плотнее, а как-то… светлее. Контуры будто размыло, как карандашный рисунок под лёгким дождём. Свет от монитора проходил сквозь него и ложился на стену бледным пятном.

— Я, кажется, пойду, — сказал он.

— Куда?

— Не знаю. Туда, где… — Он пожал плечами. — Просто. Мне кажется, пора. Там, наверное, кто-то ждёт. Или нет. Но я хочу проверить.

Горло у меня сжалось.

— Хорошо, — выдавил я.

— Вы не расстраивайтесь, — сказал Витя. — Я не умираю. То есть умираю, но… ну, вы поняли. Не насовсем. А вы тут оставайтесь. Тут хорошо. Только компьютер не выключайте, ладно? Вдруг кто-то захочет поиграть.

— Не выключу.

— И мышку возьмите. Я больше не… — Он указал на стол. — Она хорошая. Я полгода выбирал. Только кнопки кликают громко, не обращайте внимания.

— Витя, — сказал я. — Я скажу не «обязательно». Я скажу «очень хочу». Увидимся.

Он улыбнулся. Первый раз по-настоящему, широко, по-мальчишески, показав кривой передний зуб.

— Договорились, — сказал он. — Серебро три, помните. Вы на это даже не потянете.

И исчез. Не как Эдуард, отмеченный галочкой в ведомости. Не как призрак в кино. Он просто растворился в свете, и последнее, что я услышал, был лёгкий щелчок мыши.

Я постоял в пустой кладовке. Взял мышь. Она оказалась тёплой и очень лёгкой. Повертел в руках, вздохнул и положил в карман. К остальным вещам. Карманы уже не вмещали.

— Ну что же, — раздался за спиной голос Фрейда. Он сидел на пороге, умывая лапу. — Одиннадцать.

— Одиннадцать чего?

— Закрытых. Эдуард, Кузьма, Лиля, Родион, Ядвига, Гриша, Мойра, Мамон, Витя, Алёна, Леший. По моему счёту. Осталось два.

— Лёша, — сказал я.

— И ещё один, — подтвердил кот. — Которого вы пока не видели.

Я обернулся.

— Кто?

— Придёт, — сказал Фрейд. — Они всегда приходят сами. Но предупреждаю: этот будет труднее всех.

— Труднее брата?

— Нет, — сказал кот и перестал умываться. — Но почти.

Глава 16. Опись

Налоговая, как известно, приходит не вовремя. Не тогда, когда ты ждёшь её с готовыми документами и чистой совестью, а тогда, когда ты только что сел ужинать и подумал, что день, пожалуй, получился неплохой.

День в ту пятницу, в начале ноября, и правда получился неплохой. Группа прошла спокойно. Эдуард Аркадьевич впервые за месяц ни разу не употребил слово «проводка». Кузьма принёс печенье, настоящее, в бумажной салфетке, и сказал, что оно «от них, но я не уверен, подарок это или подачка». Лиля пришла в серой толстовке, села на диван, поджав ноги в носках, и сама, без вопросов, сообщила, что неделю не меняла лица. Что это оказалось скучно, но терпимо. «Как диета, — сказала она. — Только без результата, зато без стыда».

После группы Клавдия Петровна ушла к себе (куда именно, я так и не спросил) «вязать и не слушать». Фрейд спал на подоконнике. Я сидел за столом с блокнотом и остывающим чаем. В ящике стола лежали мои «залоги»: в карманах им стало тесно, и я переселил их туда, как переселяют зимние вещи на антресоли. Монета, серёжка, жетоны, клубок, зуб, гребень, талончик, мышь, галька, кора. Иногда я выдвигал ящик просто послушать, как они тихо позвякивают друг о друга. Звук был домашний, как в буфете.

В дверь позвонили. Бронзовая жаба квакнула коротко и сухо, как квакает чиновник, который не любит, когда его заставляют ждать.

Я не успел встать. Дверь открылась сама.

Он вошёл, вытирая о коврик галоши. Настоящие, резиновые, чёрные, с красной подкладкой, каких я не видел с детства. Невысокий, круглый, румяный, в коричневом плаще и в шляпе, которую снял, едва переступив порог, и прижал к груди, как артист после поклона. Лицо у него было из тех, что внушают доверие с первого взгляда и не оправдывают его со второго: приятное, гладкое, с улыбкой человека, который только что дал вам взаймы и очень рад, что вы согласились. В руке папка с резинкой, под мышкой что-то вроде бухгалтерской книги, в нагрудном кармане карандаш, остро заточенный с обоих концов.

— Добрый вечер, — сказал он. — Пеня. Аркадий Дебетович. Отдел принудительного взыскания. Не пугайтесь, пожалуйста, все пугаются, а мы, честное слово, хорошие. Мы просто считаем быстрее, чем люди успевают передумать.

Фрейд на подоконнике открыл оба глаза сразу. Это было дурным знаком: обычно он открывал по одному.

— Принудительного чего? — спросил я.

— Взыскания, Артём Игоревич. Борис Борисович проверяет итог. Я проверяю обеспечение. Это разные кабинеты, и, между нами, разные темпераменты. — Он огляделся с интересом риелтора, оценивающего чужую жилплощадь. — Уютно. Дерево, книги. Приятно, когда в должниках нет ни вульгарности, ни золочёных ручек.

— Я не должник.

— Конечно, нет, — с готовностью согласился он. — Вы Принимающий. Это гораздо хуже: вы поручитель. Можно присесть?

Он присел, не дожидаясь ответа, в кресло клиента, раскрыл папку и извлёк бланк с водяным знаком в виде весов.

— Постановление об описи залогового имущества, — произнёс он почти нежно. — Статья шестая правил приёма, мелкий шрифт, который вы, если не ошибаюсь, не читали.

— Правило шестое запрещает принимать оплату, которую я не понимаю.

— И запрещает совершенно справедливо. — Он поднял палец. — Но запрет — это одно, а последствия — другое. Вы приняли? Приняли. Значит, поняли. Значит, согласились. Все принятые вами вещи в силу самого факта принятия становятся залогом исполнения обязательств контрагентом. Логика, Артём Игоревич, бывает жестокой, как арифметика. Выдвиньте, пожалуйста, ящик.

Я не двинулся.

— Откуда вы знаете про ящик?

— Вы звените, когда ходите, — сказал Пеня, и улыбка его стала чуть шире. — Одиннадцать предметов. Двенадцать, если считать вашу совесть, но её в опись не включают.

— Артём, — тихо сказал Фрейд с подоконника. — Лучше выдвинуть. Он имеет право смотреть. Только смотреть.

Я выдвинул ящик.

Пеня наклонился над ним, достал из кармана карандаш и принялся касаться предметов тупым концом, едва-едва, по одному, как врач касается молоточком коленей. Монета Эдуарда отозвалась тихим тёплым звуком. Жетон Родиона холодным. Клубок шевельнулся. Зуб Гриши едва заметно дёрнулся.

— Чисто, — приговаривал Пеня. — Чисто. Тут сомнительно, но терпимо. Тут чисто. Ах, прелесть какая, банши, это вообще самое чистое залоговое имущество, которое я видел за триста лет… А вот…

Карандаш остановился над серёжкой.

— Серьга. Серебряная, форма: водяная лилия. Контрагент: Лилия, без фамилии, возраст установить не удалось. — Он сверился с бланком. — Пункт четвёртый приложения: питание вне сессий. По имеющимся у нас сведениям, нарушение имело место. Подтверждено сигналом.

— Каким сигналом?

— Анонимным.

— Это неправда, — сказал я. — Она на этой неделе… она на каждой неделе приходит сюда в серой толстовке. Она бросила. Она вообще не…

— Вы так думаете, — кивнул Пеня. — Вы так думаете, и это делает вам честь. Но позвольте заметить: «вы так думаете» — не доказательство. Я не обязан доказывать. Я обязан изъять. Доказывать будет она.

— Он не врёт про сигнал, — тяжело сказал Фрейд.

— Вы, кот, при Ведомстве, — обрадовался Пеня, — вам ли не знать, что я не вру. Я просто выбираю, какую правду предъявить.

Он взял серёжку двумя пальцами, не коснувшись её, как берут пинцетом. Я схватил его за запястье. Это был нехороший порыв, и я сам не заметил, как его совершил: рука оказалась в воздухе, потом на его рукаве, под рукавом было что-то неприятно тёплое и совершенно неживое, как батарея.

— Пожалуйста, — мягко сказал Пеня. — Не надо. Вы нарушаете пункт седьмой. Не лечить, не вмешиваться и тем более не хватать должностных лиц за конечности.

Серёжка в его пальцах побледнела, потускнела, как будто из неё вынули свет, и исчезла. Просто не стало. В папке что-то щёлкнуло, а на бланке, под последней строкой, возникла лиловая печать: «ИЗЪЯТО».

Он аккуратно закрыл папку.

— Дело Лилии, не установленной, возобновлено с этой минуты, — сказал он почти ласково. — Тринадцать вам, как вы понимаете, по-прежнему нужно. Двенадцать закроете или двенадцатое переоткроете, арифметика та же. Я приду на проверку. Я буду оспаривать каждое дело. Не из злобы, Артём Игоревич. У нас план.

— У вас план, — повторил я.

— У всех план. — Он встал, надел шляпу, поправил галоши. — Контингент нынче дорог. Люди продают души сами, без нас, а мы должны как-то объяснять, зачем мы нужны. Вот вы и объясните. Если получится.

В дверях он обернулся:

— Передавайте привет Борису Борисовичу. Он любит, когда ему приносят цифры.

Дверь закрылась. Жаба квакнула вслед.

Я стоял, глядя на пустой пятачок в ящике, где только что лежала серёжка. Ладонь, которой я держал его руку, зудела, как после ожога.

— Где она? — спросил я.

— Кто? — сказал Фрейд. Он уже стоял на столе, шерсть на загривке поднялась, как перед грозой.

— Лиля. Если это правда, она сейчас где-то…

— Рубинштейна, — сказал кот. — Бар «Маятник». Я чувствую. Без серьги она не держит лицо. А не держит лицо, так голодна, как будто неделю не ела. Он знал. Выбирал момент.

— Я пойду.

— Конечно, пойдёшь, — вздохнул Фрейд. — Мне нельзя, я при подвале. Захвати жетон. И ничего не заказывай.

Я схватил из ящика медный «24» и выбежал на улицу.

Рубинштейна в пятницу ночью похожа на ярмарку, где торгуют настроением. Вывески, музыка из каждой двери, толпа на узком тротуаре: пары, компании, кто-то курит, кто-то целуется, кто-то уже плачет. Я шёл, толкаясь, и вдруг понял, что здесь я не был три месяца. И что запахи, которые раньше казались мне фоном, теперь режут, как нож: пиво, сладкий дым кальянов, гулкий сладкий запах «сейчас можно».

«Маятник» оказался в подвале. Конечно, подвале, в Петербурге всё интересное в подвале. Низкий свод, красный свет, длинная стойка, за которой молодой бармен с бородой жонглировал шейкерами, как человек, который давно перестал замечать, что делает. Я шагнул внутрь и в то же мгновение услышал голос.

Тихий, спокойный, мягкий. Тот самый, который я столько раз принимал за свой.

«Ну вот. Ты уже здесь. Возьми одну. Для маскировки. Ты же не можешь сидеть в баре с пустыми руками, на тебя смотрят».

Я сжал в кармане жетон. Он был холодным и тяжёлым.

«Только следующие двадцать четыре часа», — сказал я себе. Не вслух. Вслух было бы слишком по-настоящему.

Бармен поднял глаза.

— Вам?

— Воды. Без газа.

— Из-под крана?

— Из-под чего угодно.

Он усмехнулся, поставил стакан. Я не стал пить. Я просто держал его, как держат чужую руку на платформе.

Лилю я увидел сразу. Вернее, не её: женщину, которой сегодня была Лиля. Высокая, в чёрном платье, с тёмными, чуть вьющимися волосами и лицом, которое не принадлежало никому, потому что принадлежало всем сразу. Каждый, кто смотрел, видел то, что хотел: красавицу из мечты, чужую жену, первую любовь. В её присутствии бар как будто чуть сдвинулся: разговоры за соседними столами стихли, головы поворачивались, как подсолнухи.

Напротив сидел мужчина. Невысокий, сутулый, в сером кардигане и очках, с лицом человека, который проводит дни среди чужих писем и поэтому не верит словам. Я узнал его мгновенно, хотя никогда не видел. Архивист. Тот самый, кто три недели рассказывал ей про мать и про страх высоты, а потом сказал «ты другая» и ушёл.

Он вернулся. Он сидел и улыбался. Глаза у него были пустые и очень светлые, и под глазами уже проступали серые тени. Бокал перед ним был нетронут. Он весь был в ней, и из него медленно, тонкой нитью, уходило что-то такое, чего мне не хотелось называть.

«Ну что стоишь? — сказал голос. — Это не твоё дело. Ты не полиция. Возьми одну и сядь вон там».

Я пошёл к столику.

— Лиля.

Она подняла на меня глаза. Это было чужое лицо, и глаза в нём были чужие, но в самой глубине, на самом дне, мелькнуло что-то серое, усталое и родное.

— Не надо, — сказала она. Голос был низкий, красивый и дрожал. — Пожалуйста. Не сейчас. Мне нужно один раз. Один. Они у меня забрали, я чувствую, как будто с меня сняли кожу. Я одну минуту, потом остановлюсь. Я обещаю.

— Правило третье, — сказал я. — Ничего не обещать.

— Это вам нельзя. Мне можно.

— Можно, — согласился я. — Можно. Я не буду тебя останавливать.

Она моргнула.

— Что?

— Я посижу. Просто посижу рядом. Ничего говорить не буду. Если захочешь снять лицо, снимешь. Если нет, я всё равно не уйду.

Это была не терапевтическая техника. Это была единственная фраза, которая у меня осталась. Я придвинул стул, сел между ними так, чтобы не мешать и не уходить, поставил стакан с водой на стол и положил жетон рядом.

Минуту ничего не происходило. Играла музыка. Бармен гремел шейкерами. Лиля, вернее чёрное платье, сидела, не шевелясь, и смотрела на архивиста, а он смотрел на неё, улыбаясь всё слабее. Серые тени под его глазами стали глубже.

— Он слабеет, — сказал я.

— Знаю.

— Ты знаешь, чем это кончится?

— Знаю. — Голос дрогнул. — Он поспит, потом проснётся и будет считать, что простудился. Недельку. Чуть меньше.

— А потом?

— А потом он снова придёт, — тихо сказала она. — Они всегда приходят. Не за мной. За тем, что я им дала. А мне нужно только…

Она не договорила.

Архивист вдруг нахмурился. Не от боли: от какого-то далёкого, внутреннего усилия, как человек, который пытается вспомнить сон. Губы шевельнулись.

— Ты… другая, — сказал он.

Лиля вздрогнула всем телом.

— Не такая. Та… — Он старательно подбирал слова, мучительно, будто доставал их со дна колодца. — Та была другая. В толстовке. У неё на носке была дырка. Я два месяца… — Он замолчал, моргнул, вернулся на секунду к лицу напротив и сказал ей, а не ей: — Мне та нужна. Серая. А ты красивая, но… не она.

В баре как будто выключили звук.

Лиля сидела совершенно неподвижно. Потом лицо её, лицо без лица, пошло рябью. Тёмные волосы посветлели, потом потускнели, скулы заострились, глаза перестали быть огромными и стали обычными, карими, красными по краю. Чёрное платье, как вода, стекло в мешковатую серую толстовку. Не по приказу, не усилием воли. Просто в какой-то момент ей стало невозможно держать.

— Я остановилась, — сказала она хрипло, ни к кому не обращаясь. — Я сама. Я сама остановилась.

— Сама, — подтвердил я.

Архивист смотрел на неё. Очки сползли, он подтолкнул их пальцем, посмотрел ещё раз, как смотрят на документ, который наконец расшифровали.

— Лиля, — сказал он. — Это ты. — Выдохнул. — Господи. Мне казалось, я сошёл с ума. Я всё время приходил сюда по пятницам, потому что подумал: вдруг. Я… ничего не понимаю, мне надо воды. Но я хочу, чтобы ты знала: тогда я убежал не от тебя. Я убежал от того, что мне… понравилось быть нужным. Настоящим я в тот момент не нужен был никому, а я этого не заметил.

— Глеб, — прошептала она.

— Я не знаю, кто ты такая. Не знаю, что ты. И наверняка потом пожалею, что сказал. Но давай… — Он замялся. — Давай кофе. Днём. И без вот этого всего. В обычной одежде. Договорились?

Лиля заплакала. Не красиво, не как красавица в кино. Некрасиво, всхлипывая, вытирая нос рукавом толстовки, и этот рукав я потом, наверное, никогда не забуду.

Я взял со стола жетон и тихо спрятал его в карман. Моё дело здесь было сделано. Ничего не сделано: я просто сидел.

— Двадцать два сорок три, — раздался над нами любезный голос.

Он стоял у столика в своих галошах, с папкой под мышкой и шляпой в руке. Чуть запыхавшийся, чуть румяный, как человек, опоздавший на собственный спектакль.

— Двадцать два сорок три, — повторил Пеня. — Протокол. Питание вне сессии имело место. Подтверждено на месте очевидцем, то есть мной. — Он вынул карандаш.

— Имело место ровно до двадцати двух сорока трёх, — сказал я. — Потом она остановилась. Сама. Я только сидел.

— Это оспоримо.

— Оспаривайте.

— Я остановилась сама, — сказала Лиля. Голос у неё всё ещё дрожал, но глаза уже были сухие. — Я могла и не остановиться. Я знаю, как это бывает. Я остановилась.

Пеня посмотрел на неё долгим взглядом и впервые за вечер не улыбнулся. На секунду я увидел под гладкой маской что-то другое: усталое, обиженное, скупое, как лицо человека, которому всю жизнь недоплачивают.

— Протокол примет к сведению, — наконец сказал он. — Серьга остаётся вещественным доказательством до проверки. На проверке я буду оспаривать каждое дело, Артём Игоревич. Каждое. Это моя работа. Желаю вам спокойной ночи.

Он надел шляпу, кивнул архивисту, который смотрел на него с недоумением человека, не видящего его вовсе, и ушёл между столиками, аккуратно переступая через лужицы пива.

Домой я возвращался пешком. Двенадцатый час, мокрый снег, Невский, пустая Садовая. Руки у меня тряслись. Не от страха и не от холода. Оттого, что голос, который в баре звучал так спокойно, сейчас шёл за мной по пятам и не отставал.

«Теперь можно, — говорил он. — Заслужил. Ты сегодня человека спас. Спас? Ну вот. Одну. Для разрядки».

Я шёл, сжимая в кармане жетон, и считал шаги. Раз, два, три. Двадцать четыре часа. Только следующие двадцать четыре.

Дома, на кухне, я достал из шкафа вторую бутылку, ту, нераспечатанную, которую поставил туда после Ники, потому что вылить сразу обе значило слишком гордиться собой. Поставил на стол. Посмотрел.

Потом открыл и вылил в раковину. Булькнуло, запахло, пошло в трубу.

Гордиться было нечем. Но и хранить такое про запас, как выяснилось, тоже.

Утром, в подвале, Фрейд встретил меня у дверей.

— Ну что, — сказал он, не поднимая головы. — Одиннадцать. Теперь, правда, десять с половиной.

— Серьга у него.

— До проверки. — Кот лениво потянулся. — Он придёт. И будет цепляться к каждой запятой. Приготовь возражения.

— Какие?

— Те, которые не придумаешь заранее, — сказал Фрейд. — Те, которые приходят сами.

На стене над столом, рядом с монетой Эдуарда, я вбил один маленький гвоздь, пока пустой. На него, когда придёт время, должна была лечь серебряная лилия.

Фрейд посмотрел на гвоздь, потом на меня.

— Это называется «вера в процесс», — сказал он. — Очень непрофессионально.

— Знаю, — сказал я.

Глава 17. Тот, кто всегда рядом

Он пришёл в одиннадцать вечера, когда я уже собирался домой.

Не постучал. Не позвонил. Просто в дверях кабинета, которые я минуту назад закрыл на ключ, вдруг оказался человек. Невысокий, плотный, в бежевом плаще, мятом так, будто в нём спали последние полгода. Лысоватый, с красным лицом, с мешками под глазами и щетиной недельной давности. Он стоял, чуть покачиваясь, придерживаясь за косяк, и от него шёл густой, тяжёлый запах перегара, к которому, к моему изумлению, примешивался тончайший аромат чего-то цветочного. Лилий, может быть.

— Добрый вечер, — сказал он хрипло. — Я не вовремя?

— Приём закончился, — машинально ответил я. — Но если срочно…

— Срочно, — подтвердил он. — Тридцать восемь лет срочно.

Фрейд, дремавший на подоконнике, открыл глаза. И я заметил то, чего никогда не видел: кот выпрямился. Встал на лапы, как солдат перед генералом. Хотя генералов, насколько я понимал, он презирал.

— Гавриил Иванович, — сказал Фрейд тихо. — Вы всё-таки пришли.

— Пришёл, — вздохнул мужчина. — Мог бы и раньше. Но, знаете, не решался.

Он шагнул в комнату. Поймал мой взгляд, неловко улыбнулся. И в этой улыбке было что-то до боли знакомое. Как будто я видел её сотни раз, в зеркале, в окнах трамваев, в отражении витрин. Улыбка человека, который всё время ждёт, что его выгонят.

— Артём, — сказал он. — Мы… не знакомы. То есть знакомы, но заочно. Я, как бы это сказать… я ваш.

— Мой?

— Хранитель. Ангел-хранитель. Назначен при рождении. Второго разряда, если вам это что-то говорит.

Я медленно опустился обратно в кресло.

— Вы шутите.

— Хотел бы.

Гавриил Иванович Пухов сел на диван, расстегнул плащ, и из-под него, шурша, вывалилось что-то огромное и белое. Крылья. Сложенные, измятые, грязные, с торчащими во все стороны перьями и проплешинами, как у больной птицы. Он попытался убрать их поплотнее, но они не слушались.

— Извините, — сказал он. — Давно не расправлял.

— Это… настоящие?

— К сожалению. — Он вытащил из кармана плаща плоскую фляжку, поколебался, посмотрел на меня и убрал обратно. — Не буду. Хотя тянет.

Я смотрел на него и чувствовал, как внутри что-то медленно, тяжело встаёт на место, как камень в фундамент. Тот самый тихий голос на кухне. Голос, который в ту ночь, когда ушла Ника, говорил: «Ну и что? Разве нельзя?» Голос, который сопровождал каждую мою рюмку, мягкий, спокойный, понимающий. Я всегда думал, что это я сам. Моя собственная слабость, моё собственное оправдание.

— Это были вы, — сказал я. — И на Рубинштейна, в баре.

Гавриил Иванович поморщился.

— И там. Простите. Но не совсем так, как вы думаете. То есть… частично. Я не уговаривал. Я просто… — Он замялся. — Составлял вам компанию. Знаете, как бывает: ты сидишь рядом с человеком, который пьёт, и тебе тоже хочется. А я не могу выпить с вами, но могу выпить, пока вы пьёте. Это разные вещи. Хотя на самом деле одно и то же.

Фрейд молча сидел рядом, и я впервые подумал, что кот вовсе не такой циничный, каким кажется. Он просто умеет сидеть рядом.

— Гавриил Иванович, — сказал я осторожно. — Расскажите, как вы себя чувствуете.

Он засмеялся. Хрипло, невесело.

— Вот, видите. Вы всё-таки психолог. Меня тридцать восемь лет никто не спрашивал.

Историю свою он рассказывал сбивчиво, перескакивая с одного на другое, и мне приходилось склеивать куски в целое, как мозаику из кусочков стекла.

Ангелов-хранителей, как выяснилось, не так много, как принято думать, и работа у них не такая романтичная. Никаких золотых нимбов, никакого вечного света. Рутина. Бумажная работа. Отчёты. Согласования. Тот, кого ты хранишь, рождается, и ты следуешь за ним: невидимый, неслышимый, пытаешься отводить беду, но так, чтобы он ни о чём не догадался. Потому что свобода воли, как любил повторять начальник Гавриила Ивановича, «нерушима, но обходима».

— Я был хорошим ангелом, — говорил он. — Правда. До двенадцати лет. У вас с самого начала была сложная судьба: слишком умный, слишком осторожный, слишком чувствительный. Такие дети либо вырастают гениями, либо ломаются. Я старался. Отводил от вас ангину. От велосипедной аварии. От глупостей в школе.

— А потом?

Он замолчал. Лицо у него изменилось. Исчезла эта вязкая, размягчённая оплывшесть. Стало вдруг строгим, жёстким, острым.

— А потом был март.

Я почувствовал, как у меня пересохло во рту.

— Вы там были, — сказал я.

— Я там был. Я был с вами обоими. Видите, в чём дело. Хранитель — у каждого свой. У вас я. У Алексея — Серафима. Она была отличным специалистом. Молодой, но талантливой. Но в тот день… — Он запнулся. — В тот день на реке мы оба были рядом. Мы вдвоём видели, как трескается лёд. И обоим стало ясно: вытащить двоих нельзя.

— Что?

— Нельзя, Артём. Нам не позволено двигать ни лёд, ни воду, только людей, и то на самую малость. У вас было три секунды. Лёд ломался. Если бы вы прыгнули, то сломали бы и тот, на котором стояли. Утонули бы оба. Понимаете? Оба.

В комнате стало очень тихо.

— Мы с Серафимой посовещались, — продолжал он, и голос его шёл ровно, без выражения, как у человека, повторяющего заученный текст. — Не вслух, конечно. На нашем уровне это происходит быстрее мысли. Она сказала: «Спасай своего». Я сказал: «Мой — старший. Он может побежать за помощью». Она сказала: «Мой — не доплывёт». Мы оба знали, что она права. И я сделал выбор.

— Какой?

— Я остановил вас, — сказал Гавриил Иванович, и в горле у него что-то хрустнуло. — Я положил вам на плечи руки и сказал: «Стой». Невидимо. Не словами. Таким толчком, которым предостерегают от падения. Вы замерли. Не по своей воле, Артём. Это я вас остановил.

Я слышал собственное дыхание, оглушительное, шумное, как прибой.

— Вы думаете, что вы струсили, — сказал он. — Вы думали это двадцать шесть лет. Но вы не струсили. Вы стояли, потому что я вас держал. А потом отпустил, когда лёд успокоился. И вы побежали за мамой. Это я вас отправил. Потому что понимал: иначе вы бросились бы за ним потом, когда уже ничего нельзя.

— Вы… — Я не смог договорить.

— Я спас вас, — тихо сказал он. — И убил его. Не я лично. Не Серафима. Но мы выбрали. А потом она ушла. Серафима. Не смогла. Попросила перевод в другой отдел. А я остался. Потому что вы остались живы. И потому что мне больше некуда.

Я не знаю, сколько мы так просидели. Минуту, может, десять. Фрейд сидел неподвижно. Клавдия Петровна, вошедшая тихо и остановившаяся у двери, прикрыла рот ладонью. Гавриил Иванович смотрел в пол, сцепив пальцы так, что костяшки побелели.

— Я не прошу прощения, — сказал он. — Я не заслуживаю. Я пришёл, потому что больше не могу носить это один. Тридцать восемь лет. Вы пьёте, я пью. Вы просыпаетесь с чувством вины, а я знаю, откуда оно. И не могу вам сказать. Потому что правила: хранитель не должен вмешиваться в свободную волю. Я и так нарушил, остановив вас.

Я закрыл глаза. Двадцать шесть лет. Двадцать шесть лет я просыпался ночью в холодном поту, видя лёд и тонкую руку. Двадцать шесть лет повторял себе: трус, слабак, ничтожество. Двадцать шесть лет строил из себя человека, который всё понимает про других, чтобы не понимать про себя.

А он, оказывается, держал меня. Всё это время.

Но это не снимало всего. Даже если меня держали три секунды, остальные двадцать шесть лет я держал себя сам, и этого не сделал за меня никто.

— Гавриил Иванович, — сказал я, не открывая глаз. — Вы знаете, что мне хочется сделать?

— Догадываюсь.

— Хочется вас ударить.

— Ударьте. Я готов.

— Но я не буду.

Он поднял голову.

— Не потому что это неправильно. А потому что это ничего не изменит. Я двадцать шесть лет ненавидел себя за то, чего, оказывается, не делал. Я не хочу ещё двадцать шесть ненавидеть вас за то, что вы сделали ради меня.

Гавриил Иванович уставился на меня с таким выражением, как будто я заговорил на санскрите.

— Вы не злитесь?

— Я злюсь. Я в ярости. Но злость и ненависть — это разное. Первое проходит. Второе годами сидит на печёнке. — Я открыл глаза. — Я не собираюсь вас прощать сегодня. Это было бы враньё. Но хочу сказать вам одну вещь.

— Какую?

— Спасибо.

Он вздрогнул.

— За что?

— За то, что вы меня не отпустили, когда было можно. За то, что тридцать восемь лет ходите за мной по пятам, хотя вам, судя по виду, давно пора на пенсию. За то, что пили вместе со мной, а не бросили. — Голос у меня сорвался. — И за то, что не соврали сейчас. Хотя могли.

Гавриил Иванович закрыл лицо руками. Плечи у него затряслись. Крылья, огромные, мятые, вздрогнули, и с них осыпалось несколько перьев, белых, как первый снег.

Я встал, подошёл, сел рядом. Не обнимал. Просто сидел плечом к плечу. Так, как сидят у костра.

— Серафима, — сказал я. — Она на самом деле ушла?

— Да.

— Куда?

— Не знаю. — Он вытер лицо рукавом. — Но думаю… может, они вместе. Она и Алексей. Там, у берега.

У меня внутри что-то дрогнуло. Тонко, остро.

— Вы можете меня к ним отвести?

— Я могу. — Он поднял на меня покрасневшие глаза. — Но Леший уже предложил. Он знает дорогу. Я только провожатый на самом краю. Там, где кончается ваша территория и начинается его.

— Вместе?

— Если хотите.

— Хочу.

Он кивнул. Потом полез во внутренний карман плаща, вытащил фляжку, на этот раз без колебаний, и протянул мне. Я не взял. Он повертел её в руках и неожиданно сунул в мусорное ведро, стоявшее у стола. Фляжка глухо звякнула.

— Вот, — сказал он. — Двадцать четыре часа. Если Родион позволит присоединиться.

— Позволит. Он всех принимает.

— Хорошо.

Он встал. Поправил плащ. Собрал измятые крылья, как человек, складывающий старый зонт. У двери остановился и вытащил из-под плаща единственное перо. Крупное, тяжёлое, с одной стороны белое, с другой обугленное, чёрное, будто побывало в костре.

— Это моё, — сказал он. — Первое. Оно сгорело в тот день. Остальные отросли, а это не захотело. Я хранил. Возьмите. Когда пойдёте к реке… оно вам покажет, где лёд прочный.

Я взял перо. Оно лежало в ладони лёгким, тёплым, живым, и от него едва ощутимо пахло лилиями.

Гавриил Иванович кивнул мне и вышел. Дверь закрылась тихо. Без хлопка.

— Двенадцать, — сказал Фрейд. И голос у него был непривычно мягкий.

— Двенадцать, — повторил я.

— Осталось одно.

Я посмотрел на часы. Пятнадцатое ноября. До проверки тринадцать дней.

Глава 18. Берег

В субботу в шесть утра я стоял на Московском вокзале с рюкзаком, термосом и шерстяным клубком, и мне было так страшно, как не было даже в тот вечер, когда Гриша вставал надо мной в кабинете, наполовину превращаясь.

Потому что тогда я боялся за свою жизнь. А сейчас — за свою правду.

Клавдия Петровна провожала меня до самых дверей подвала. Вручила термос с чаем (настоящий, из ромашки и мяты, «чтобы руки не тряслись»), пакет с бутербродами и тёплые носки.

— Если что-то пойдёт не так…

— Не пойдёт.

— Артём Игоревич. — Она взяла меня за рукав. Маленькая, прозрачная, с тревожными глазами. — Если что-то пойдёт не так, возвращайтесь. Мы вас дождёмся. Все.

— Спасибо.

— И… — Она помялась. — Скажите ему, что он хороший мальчик. Марк Семёнович всё время так говорил про всех. Но про этого… он повторял особенно часто.

Я кивнул. Горло было слишком тугим для слов.

Фрейд лежал на подоконнике. Когда я проходил мимо, он не открыл глаз, только слегка шевельнул хвостом.

— Вы идёте не один, — сказал он. — Это хорошо. Одному там нельзя.

Леший ждал на платформе. В электричке я его бы не узнал: в обычной ветровке, в вязаной шапке, с рюкзаком, он выглядел как пожилой грибник, едущий по привычке в сторону Колпино. Только глаза выдавали: огромные, мшистые, тёмные.

— Здравствуй, — сказал он. — Вижу, не спал.

— Не спал.

— И я не спал. Лес не спит перед такими днями.

Гавриил Иванович подошёл через минуту. Побритый, в чистом плаще, с аккуратно причёсанными остатками волос и странно разглаженным лицом. Крылья он, видимо, спрятал: плащ сидел чуть горбато, как на человеке с рюкзаком. Перегара не было. Только лилии.

— Двадцать четыре часа, — сказал он, увидев мой взгляд. — Родион звонил вчера вечером. Сказал, что присмотрит.

— Родион звонил?

— У нас, знаете, свои телефоны. Не совсем те, которыми пользуются люди.

Мы сели в электричку втроём. Сидели молча, пока за окном проплывали заводские окраины, склады, пустыри, промёрзшие рощицы. Я вертел в пальцах клубок. Серая шерсть была тёплой, нитка тянулась из него тонко, почти невидимо, и уходила через окно куда-то вперёд, по ходу поезда, как будто электричка тянула её за собой.

— Скоро, — сказал Леший, глядя на нитку. — Через две остановки.

Мы сошли на пустой платформе, где вместо вокзала стояла железная будка и ржавый указатель с названием, наполовину стёртым. Мёрзлая земля, перелески, низкое ноябрьское небо цвета старого олова. Нитка вела вправо, по тропе между кустами, и в воздухе пахло снегом.

Мы шли минут сорок. Леший впереди, как проводник, с лёгкой, неторопливой походкой человека, которому не нужно смотреть под ноги. Гавриил Иванович сзади. Я посередине, и каждый шаг по замёрзшей грязи отдавался где-то в желудке.

Потом лес кончился.

Они вышли на берег одновременно: сначала мы, потом, как будто навстречу, вышло что-то ещё. Что-то, чего я не мог назвать. Воздух вдруг стал плотнее. Звуки пропали: ни ветра, ни шагов, ни птиц. Впереди, за полосой чёрных кустов, лежала река.

Серая, ленивая, неширокая. Ижора. Та самая. Я знал её с детства. Мы приезжали сюда с родителями на дачу, когда мне было восемь, Лёше пять. Мама сидела с вязанием на берегу, отец чинил лодку, а мы ловили мальков в банку из-под майонеза.

Лёд уже встал. Не на всей ширине: по краям он лежал плотным, белёсым панцирем, а посередине чернела полоса воды, неподвижная, глухая.

И на той стороне, там, где берег уходил вверх, к старым ивам, сидели двое.

Я не помню, как дошёл до кромки. Помню только, что в какой-то момент Гавриил Иванович положил мне руку на плечо, и от прикосновения по телу разлилось странное, знакомое тепло, как будто меня когда-то уже так держали.

— Я рядом, — сказал он. — Но дальше вы сами.

— А лёд?

— Перо, — напомнил Леший.

Я достал из внутреннего кармана перо. Обугленное с одной стороны, белое с другой. Оно слабо засветилось, и по льду, от моих ног и до противоположного берега, потянулась тонкая светлая дорожка, как мазок краски по чёрному стеклу.

— Идите по ней, — сказал Леший. — Вправо или влево не сворачивайте.

Я шагнул на лёд.

Он хрустнул под подошвой. Я замер, вжав голову в плечи. Сердце колотилось так, что отдавало в зубы. Двадцать шесть лет. Каждый раз, когда я видел замёрзшую лужу, я обходил её по бордюру.

Но дорожка светилась. Лёд держал. Я сделал ещё шаг. Ещё. Потом пошёл ровнее, почти не дыша, глядя только на светлую полоску.

Посередине реки, там, где чернела вода, дорожка поднималась тонким мостиком, как застывший луч. Я прошёл по нему, не глядя вниз, и когда ноги снова коснулись льда на той стороне, понял, что плачу.

Они сидели на поваленном бревне у ивовых корней. Женщина, лет двадцати пяти на вид, в светлом платье до пят, с тонким, чуть удлинённым лицом и огромными прозрачными крыльями, сложенными за спиной. Серафима. Рядом с ней, свесив ноги, сидел мальчик.

Синяя куртка с капюшоном. Вязаная шапка с помпоном. Одной варежки не было, левая рука голая, красная от холода. Он ковырял палочкой в мёрзлой земле и что-то насвистывал себе под нос. Чуть кривовато, как всегда.

Я остановился в трёх шагах.

Он поднял голову.

Лёша. Девять лет. Большие серо-голубые глаза, веснушки на носу, нос в красноватых пятнах от мороза. Как на единственной фотографии, которую мама хранила на комоде. Только живее. Намного живее.

— Тём, — сказал он.

Мир дрогнул.

— Привет, Лёш.

— Ты долго.

Голос был детский, звонкий, чуть простуженный. Он не упрекал. Он говорил так, как говорят, когда старший брат опоздал на полчаса к обещанной встрече у школы.

— Прости, — сказал я. — Очень долго.

— Я ждал.

— Я знаю.

— Мне сказали, что ты придёшь, но не сказали когда. — Он пожал плечами. — Я не сердился. Правда. Только очень замёрз.

Я сделал шаг. Потом ещё один. Опустился перед ним на колени прямо на мёрзлую землю, чтобы глаза были на одном уровне. Руки у меня тряслись. Я хотел обнять его и боялся: вдруг растворится.

— Лёша, я…

Горло сжалось. Всё, что я готовил двадцать шесть лет, все слова, которые прокручивал по ночам, исчезли. Осталась одна фраза, самая простая.

— Я не побежал за тобой.

— Ты побежал за мамой, — спокойно сказал Лёша.

— Я…

— Ты крикнул: «Держись!» Я слышал.

— Я не помню, что кричал.

— А я помню. А потом ты побежал, и я не обижался. Я понимал, что ты бежишь за помощью.

— Не поэтому. Я стоял. Я стоял и смотрел. Я думал, что струсил.

Лёша нахмурился, как делал это в детстве, когда не понимал взрослой логики.

— Нет, — сказал он. — Тебя держали.

Я посмотрел на Серафиму. Она кивнула, и глаза у неё блестели.

— Ему тоже сказали, — тихо произнесла она. — Когда я просила перевод, я просила не другой отдел, а его, Лёшу. Гавриил этого не знал. Я объяснила Лёше всё, как только он смог слушать. Он давно знает.

— И ты… не злишься?

— Злился, — признался Лёша. — Сначала. Очень. Года три. Мне казалось, что ты нарочно. Потом Сера мне сказала, что вы с ней… ну, что у вас не было выбора. Что ты бы тоже утонул. — Он поморщился. — Я не хочу, чтобы ты тонул, Тём. Ты мне нужен живой.

Вот тут я не выдержал.

Я обнял его. Крепко, обеими руками, прижав к себе, и он оказался тёплым, настоящим, пахнущим снегом и мокрой шерстью. Он обхватил меня за шею. Ладошки у него были холодные, как лёд, и странно тяжёлые. Я чувствовал, как под курткой бьётся что-то маленькое, быстрое.

Мы стояли так долго. Я не считал. Серафима отвернулась и смотрела на реку. Далеко за нашими спинами, на другом берегу, две фигуры, Леший и Гавриил, стояли неподвижно, как деревья.

— Тём, — сказал Лёша мне в плечо. — А ты где живёшь?

— В городе. В Питере.

— Работаешь?

— Работаю.

— Кем?

— Психологом. Лечу… ну, нечисть всякую. Домовых. Вампиров. Призраков.

Лёша отстранился. Посмотрел на меня огромными глазами.

— Серьёзно?

— Серьёзно.

— Круто, — выдохнул он. — Я всегда знал, что ты умный.

И засмеялся. Звонко, по-детски. И этот смех, которого я не слышал двадцать шесть лет, ударил так, что я чуть не упал.

Дальше он спросил про собаку. Про папу. Про маму. Я рассказывал ему, что отец умер три года назад, тихо, во сне. Что мама жива, в Колпино, ходит с палочкой и пекёт те самые пирожки с капустой. Что она часто смотрит на комод.

— Ты ей скажешь, что я не сержусь? — спросил Лёша.

— Скажу.

— А что я… — Он запнулся. — Что мне здесь не страшно?

— Скажу.

— И что Сера хорошая.

— Обязательно.

— Ну, ты же не обещаешь, — серьёзно заметил Лёша. — Ты говоришь «скажу». Это почти одно и то же.

— Это то же самое, — сказал я. — Для меня.

Он улыбнулся.

Потом посмотрел на реку, и лицо у него вдруг стало задумчивым, повзрослевшим, как будто на секунду проступил кто-то другой, тот Лёша, который мог бы быть, если бы всё сложилось иначе: тридцатипятилетний, усталый, с первой сединой.

— Тём, мне пора, — сказал он.

— Куда?

— Туда. — Он кивнул вниз по течению, куда-то в дымку. — Сера говорит, что там хорошо. Что все ждут. Я не хотел идти без тебя. Ты же старший.

Я почувствовал, как лицо искажается.

— Лёш…

— Я не навсегда, — быстро сказал он. — Не бойся. Ты потом придёшь. Только не скоро. Тебе ещё жить. Сначала всё, что нужно сделать, а потом ко мне. И я тебе покажу, где мы ловили мальков.

— Хорошо.

— Обещаешь?

Я посмотрел на Серафиму. Она смотрела на меня с такой нежностью, что внутри стало светло.

— Обещаю, — сказал я.

Правило третье. Я нарушил его в последний раз. И впервые за весь месяц это нарушение не показалось мне ошибкой.

Лёша встал. Поправил шапку. Достал из кармана куртки что-то маленькое, синее, мятое, и протянул мне. Левая варежка. Та самая, потерянная.

— Держи. Она тебе нужнее.

— Лёш, я не могу…

— Бери. Ты же замёрз.

Я взял. Шерсть была колючей и пахла детством. Я сжал её в кулаке.

Лёша шагнул на лёд. Серафима встала рядом, взяла его за руку. Крылья её чуть раскрылись, и лёд под ногами у обоих засветился мягким голубоватым светом.

— Тём! — крикнул Лёша, не оборачиваясь, на бегу, уже скользя по гладкой поверхности, и в голосе было столько радости, что у меня остановилось сердце. — Тём, смотри!

Он разбежался, подпрыгнул и заскользил по льду, раскинув руки, как раньше, как тогда, в детстве, на катке в Колпино. И лёд держал. Лёд держал его так, как никогда не мог удержать в тот день.

Он скользил всё дальше, всё легче, всё светлее. Серафима шла рядом, и белое платье развевалось за ней, как пар. А потом они оба слились с дымкой над рекой, и последним, что я увидел, была маленькая, голая красная ручонка, которая махала мне издалека.

Я стоял на берегу, сжимая варежку, и смотрел, пока дымка не стала просто дымкой.

Потом сел на бревно, закрыл лицо ладонями и впервые за двадцать шесть лет заплакал так, как плачут люди, когда что-то наконец отпустило.

Сзади скрипнул лёд. Чья-то тёплая рука легла мне на плечо. Рука Гавриила Ивановича.

— Двадцать четыре часа, — тихо сказал он.

Я кивнул. Потом засмеялся сквозь слёзы.

— Тринадцать, — прошептал я. — Тринадцать, Гавриил Иванович. Чёрт возьми. Тринадцать.

Глава 19. Плановая проверка

Двадцать восьмого ноября в девять утра ровно, секунда в секунду, в дверь подвала постучали.

Я не спал всю ночь. Сидел в кабинете, пил чай, смотрел на разложенные по столу предметы и пытался объяснить себе, что я чувствую. Не получалось. Это была не радость, не страх, не облегчение, а какая-то странная, звенящая лёгкость, как после долгой болезни, когда впервые встаёшь с кровати и мир кажется слишком ярким.

Клавдия Петровна, накрахмаленная и выглаженная, в праздничной синей кофте с брошью, пошла открывать. Фрейд сидел на столе, вымытый до блеска, и с видом аристократа изучал потолок.

— Идут, — сказал он. — Шаги чёткие. Шесть каблуков. То есть три человека. Один — бухгалтер.

— Откуда ты знаешь, что бухгалтер?

— Они всегда на цыпочках. Боятся наследить в чужой отчётности.

Дверь распахнулась.

Аудитор оказался совсем не таким, каким я его себе представлял. Я ждал монстра в чёрном плаще, с косой, с пламенем в глазах, с цепями. А вошёл человек лет пятидесяти, ничем не примечательный: невысокий, сухощавый, в сером костюме и серых же очках в тонкой оправе, с аккуратной лысиной и аккуратным же портфелем. Лицо такое, которое забываешь, едва отвернувшись. Усталое, чуть обиженное, как у человека, которому всю жизнь не вовремя приносят документы.

— Борис Борисович Сальдов, — представился он, протягивая сухую маленькую руку. — Аудитор. Внеплановая… то есть плановая проверка. Прошу прощения за беспокойство.

Он кивнул в сторону, и в кабинет вошли двое помощников: молодой человек с папкой и девушка с калькулятором, оба одинаково серые, одинаково безликие. Они молча встали у стены, как два столбика. Четвёртым, чуть позже остальных, вошёл Пеня, в галошах, со шляпой у груди, и встал у двери с видом человека, который пришёл не на проверку, а на казнь, причём в качестве зрителя.

— Присаживайтесь, — сказал я. — Чаю?

— Благодарю, нет. На работе не пью. — Сальдов оглядел кабинет цепким, профессиональным взглядом, задержавшись на кошачьей морде. — Фрейд. Давненько.

— Борис Борисович, — холодно ответил кот. — Не могу сказать, что скучал.

— Взаимно. — Аудитор открыл портфель, достал толстую, потрёпанную книгу в чёрном переплёте и положил на стол. — Итак, приступим. Принимающий: Левин Артём Игоревич. Должность принята двадцать девятого сентября, подпись на правилах. Срок исполнения: до двадцать восьмого ноября. Объём обязательств: тринадцать закрытых дел.

Он раскрыл книгу. Страницы были разлинованы тонкими чёрными линиями, а в графах убористым почерком, похожим на почерк Клавдии Петровны, но острее, были записаны имена.

— Нам нужно подтверждение по каждой позиции, — сказал Сальдов. — Я обязан убедиться, что дело закрыто не формально, а по существу. Для этого по регламенту необходимо присутствие, — он слегка поморщился, — самих… контрагентов.

— Они уже здесь, — сказала Клавдия Петровна.

И дверь, ведущая в соседние комнаты, открылась.

Я не ожидал, что они придут. Честно. Я думал, что всё будет проходить без свидетелей: Аудитор сверит документы, поставит печать, и всё. Но в комнату вошёл Эдуард Аркадьевич с портфелем под мышкой, прямой, подтянутый, в идеально выглаженном костюме, в котором, кажется, впервые за двадцать восемь лет выглядел не уставшим, а решительным.

За ним показался Кузьма. Он держал в руках узелок и казался меньше обычного, но вошёл первым в очереди. Следом Лиля, в чистой голубой блузке, с волосами, уложенными так, как бывает у людей, которые наконец решили, что имеют право на свою внешность. Родион, прямой и спокойный, в перчатках. Ядвига Ивановна, в чистом свитере, с пирожками на подносе. Гриша, огромный, слегка сутулящийся, в новой куртке. Мойра, в сером плаще, тихая, как свеча. Мамон, в безупречном костюме, но без портсигара. Алёна, которую вынесли в ванне на колёсиках, сидя по плечи в воде, и она смущённо улыбалась. Леший, пахнущий мхом. Гавриил Иванович, побритый, с лилиями в петлице.

Они выстроились вдоль стены. Одиннадцать существ. Двоих не хватало: тех, кто ушёл дальше, но чьи строки в книге давно были отмечены. И я, стоящий рядом с Фрейдом.

— Это что? — спросил Сальдов, и в голосе его впервые прозвучало что-то, кроме канцелярского равнодушия.

— Это ваши контрагенты, — сказал Эдуард Аркадьевич. — Все присутствуют. Позвольте предложить регламент: каждый подтверждает самостоятельно, а вы сверяете.

— Вы… бухгалтер?

— Двадцать восемь лет в статусе. Эдуард Аркадьевич Чернов. Банк «Северная ладья». — Он выпрямился. — Позвольте заметить, у вас в книге допущена ошибка в моей строке. Дата кончины указана как восемнадцатое августа. Верно. Но год — девяносто седьмой. Опечатка. Я умер в девяносто восьмом.

Сальдов моргнул.

— Простите?

— Опечатка. Я специально проверил. У нас, у бухгалтеров, это недопустимо.

Помощница с калькулятором издала странный звук, подозрительно похожий на сдавленное фырканье. Аудитор строго посмотрел на неё, поправил очки и достал ручку.

— Приношу извинения. Внесём исправление. — Он что-то вписал мелким почерком. — Так. Эдуард Аркадьевич. Вы подтверждаете, что дело закрыто?

— Подтверждаю. — Эдуард Аркадьевич помолчал. Потом добавил тихо, но так, что услышали все: — Я двадцать восемь лет сверял четыре рубля двенадцать копеек. И знаете, чем всё закончилось? Выяснилось, что баланс вообще не про деньги.

Сальдов поднял на него глаза.

— То есть?

— Баланс — про то, чтобы можно было идти домой. — Эдуард Аркадьевич снял очки, протёр, надел снова. — Моя жена умерла в две тысячи десятом. Я пропустил похороны. Но Артём Игоревич сказал мне одну вещь, которая всё изменила: что я не обязан закрыть баланс, чтобы уйти. Я могу просто уйти. И остаток пусть остаётся остатком.

— Это нарушение принципов учёта, — тихо сказал Сальдов.

— Это нарушение принципов страдания, — ответил Эдуард Аркадьевич. — Я не специалист. Но мне кажется, одно с другим тесно связано.

Это заняло два часа.

Одиннадцать существ, одно за другим, подходили к столу. Каждый говорил свои несколько слов. Не заученных и не отрепетированных, а простых, сбивчивых, иногда смешных. Кузьма, заикаясь, сообщил, что на прошлой неделе девочка оставила ему под вентиляцией печенье и записку с рисунком: «ДЯДЯ, ПРИХОДИ ИГРАТЬ». Лиля сказала, что на днях её впервые в жизни пригласили на свидание, и она не стала подстраиваться под вкусы кавалера, а пришла в толстовке. «И он остался на втором свидании», — добавила она, густо краснея.

От двери подал голос Пеня:

— Возражаю по Лилии. Питание вне сессии.

— Протокол нарушения? — не поднимая головы, спросил Сальдов.

— Имеется. В редакции очевидца.

— Очевидец, насколько я вижу, сам указал, что нарушение прекращено добровольно, до причинения вреда. — Сальдов перевернул страницу. — Это не нарушение. Это попытка, от которой отказались. Возражение отклонено. Изъятое вернуть.

Пеня скрипнул зубами, достал из папки серебряную серёжку в форме водяной лилии и положил на стол. Лиля схватила её, словно обожглась, прижала к груди, а потом, секунду помедлив, протянула мне.

— Пусть висит у вас, — шепнула она. — Мне так спокойнее.

Пеня тихо, так, что услышал только я, сказал у стены: «Это было моё лучшее дело». И добавил: «Не доверяйте бухгалтерам, Артём Игоревич. Они всегда оказываются добрее, чем кажутся».

Родион коротко сообщил: «Пятьдесят семь дней. Но я не за число. Я за то, что сегодня утром проснулся и не захотел». Ядвига Ивановна подробно изложила, как она провела отпуск («Неделю не вставала с лежанки. Потом на неделю больше. А избушка, чёрт её дери, впервые в жизни выспалась») и уточнила, что собирается открыть детскую студию лепки пирожков при районной библиотеке.

Гриша сказал просто:

— Я неделю никого не покусал.

— Это достижение? — уточнил Сальдов.

— Для меня да.

Мойра ничего не сказала, но достала из плаща небольшой платок, влажный, с едва заметным кельтским узором, и положила на стол. «Это слёзы, — пояснила она тихо. — Мои. Первые. Настоящие». Алёна сказала, что на прошлой неделе зашла в реку по пояс, при дневном свете, и когда мимо прошёл человек с собакой, окликнула его первой: «Здравствуйте». Он ответил. Леший доложил, что в Юнтолове уцелели двадцать гектаров: жители подали петицию, и заказник взяли под охрану. А кора, которую он мне дал, теперь работает как пропуск: «Любой ваш клиент, если заблудится, покажет её деревьям, и я его найду». Гавриил Иванович, не говоря ни слова, положил на стол пустую флягу и аккуратно расправил крылья, оба, до последнего пера. «Тринадцать дней», — сказал он.

Мамон, подойдя последним, откашлялся:

— Борис Борисович, вы меня знаете. Триста лет работаем в одном ведомстве. И я должен сказать: за всё время никто не помогал мне так, как этот человек. При том что он мне ничего не продавал.

— Вы… подтверждаете дело закрытым?

— Подтверждаю. И, если позволите, добавляю заявление по собственному желанию. Я ухожу.

Повисла тишина. Аудитор, не поднимая глаз от книги, медленно произнёс:

— Вы понимаете, что это потеря для Ведомства?

— Понимаю. Но я понял кое-что ещё. — Мамон улыбнулся, и в этой улыбке не было ни следа прежней светской фальши. — Я всё это время искал контракт, который докажет, что я чего-то стою. А оказалось, что достаточно двух слов: «вы не мошенник». Нелепо, да?

— Нелепо, — подтвердил Сальдов. Но уголок рта у него дрогнул.

Когда последний подтвердил, в кабинете повисла тишина. Аудитор сидел над книгой, шевеля губами, как человек, пересчитывающий деньги. Помощник с папкой стоял неподвижно. Девушка с калькулятором тихо щёлкала кнопками.

— Тринадцать из тринадцати, — наконец произнёс Сальдов. — Все дела закрыты. Формально и по существу. Реестр… — Он замолчал.

— Что? — не выдержала Клавдия Петровна.

— Реестр закрыт, — тихо сказал он. — Впервые за тридцать семь лет.

Никто не закричал. Не бросился обниматься. Все просто стояли, и в комнате вдруг сделалось очень светло. Хотя лампа горела всё так же тускло, а за окном всё так же шли дожди.

— Однако, — продолжил Сальдов, и все замерли, — есть одно обстоятельство.

Он перевернул страницу. Показал мне нижнюю строку, внизу, в графе «Итого». Там стояла цифра и приписка тем же острым почерком.

«Сальдо: +4,12. Не сходится.»

— Это что? — спросил я.

— Это то, что не даёт мне покоя, — сказал Аудитор. — Двадцать восемь лет назад в банке «Северная ладья» не хватило четырёх рублей двенадцати копеек. С тех пор эта сумма висела в Реестре как дебиторская задолженность. Теперь она закрыта, но… — Он поднял глаза, и впервые я увидел в них что-то живое, растерянное. — Но она не обнулилась. Она перешла в плюс. Понимаете? В плюс. В вашу пользу. Вы вернули системе больше, чем изъяли.

— Как это?

— Не знаю. Это не укладывается в мою методику. Но цифры упрямы. — Он закрыл книгу. — У меня за триста лет практики такого не было. Все всегда в минусе. Всегда должны. А тут… вам должны.

— Кто?

— Не знаю, — начал Сальдов.

— Я, — сказал Эдуард Аркадьевич от стены. — Я оставил Артёму Игоревичу кредит ещё в первый день: пять копеек и остаток разницы. Четыре рубля двенадцать копеек, как положено. Баланс, Борис Борисович, не про то, чтобы быть должным. Он про то, чтобы кто-то остался с вами в расчёте.

Сальдов долго смотрел на него. Потом молча вписал в книгу ещё одну строку, встал и застегнул портфель.

— Но я должен вам сказать ещё одно. Реестр закрыт, но сальдо не обнулено. А значит, остаётся последняя запись. Не в книге. В вас.

— Что за запись?

— Принимающий. Вы принимали других, но не принимали себя. По регламенту, закрытие требует финального приёма. Не со стороны Ведомства. Со стороны той, кто закрывает книги.

Он помолчал.

— Она придёт сегодня вечером. Не бойтесь. И не гоните. Она… — Сальдов запнулся и вдруг, совершенно неожиданно, улыбнулся. Улыбка у него оказалась робкая, школьная. — Она, знаете ли, очень устала.

Он кивнул помощникам, взял портфель и направился к выходу. На пороге обернулся.

— Артём Игоревич. Должен вам сообщить: за триста лет моей работы это первая проверка, на которой мне хотелось остаться на чай.

— Так оставайтесь.

— Не положено, — с сожалением сказал он. — Но… в следующий четверг, если позволите, я записался бы на консультацию. По личному вопросу.

Он вышел. Дверь закрылась.

Фрейд, молчавший всё это время, наконец вздохнул.

— Вот чёрт, — сказал он. — Бухгалтеры. Всегда у них внутри что-то припрятано.

Глава 20. Нина Васильевна

Она пришла в одиннадцать вечера, и я до последнего думал, что обознался.

В дверь позвонили. Не постучали и не просочились сквозь стену, а позвонили, коротко, вежливо, как звонят соседи, которым нужна соль. Я открыл. На пороге стояла женщина лет шестидесяти, невысокая, полноватая, в старомодном сером пальто с выцветшим воротником и вязаной шапочке, из-под которой выбивались седые пряди. В одной руке она держала клетчатую сумку-тележку, в другой термос. Очки на цепочке. Лицо такое, какое бывает у участковых врачей, продавщиц в булочной и бабушек у подъезда: усталое, добродушное, с глубокими морщинами вокруг глаз.

— Добрый вечер, — сказала она. — Я, наверное, рано. Вы же сказали, что до двенадцати?

— Кто сказал?

— Борис Борисович. Он обещал позвонить. — Она виновато улыбнулась. — Но у него вечно что-то с телефонами. Я, пожалуй, подожду в коридоре.

И только тут я заметил, что за спиной у меня повисла тишина. Не нормальная, комнатная. А другая: плотная, глубокая, как будто кто-то выключил все звуки сразу. Тиканье часов в кабинете. Капанье в трубе. Шорох бумаги. Даже собственное дыхание я слышал будто издалека.

Клавдия Петровна, стоявшая у стены, медленно перекрестилась. Фрейд спрыгнул с подоконника и встал рядом со мной, прижавшись к ноге.

— Артём Игоревич, — тихо сказал он. — Это она.

— Кто?

— Та, кто закрывает книги.

Я посмотрел на женщину. Она смущённо переступила с ноги на ногу, и сумка-тележка тихонько звякнула.

— Нина Васильевна, — представилась она. — Можно просто Нина. Я вам не помешаю? Я знаю, что поздно.

Я отступил в сторону.

— Проходите.

Она села в то самое кресло, где месяц назад сидел Эдуард Аркадьевич. Огляделась с тихим, почти детским любопытством. Посмотрела на книжные полки, на нарисованный сад в окне, на пёстрый ковёр. Потом на меня.

— Уютно у вас, — сказала она. — Давно хотела зайти. Марк Семёнович всё приглашал, но я всё не решалась.

— Вы знали Марка Семёновича?

— Конечно. Мы с ним разговаривали. Много лет. Он как-то раз на дороге мне чаю предложил. Я до сих пор не понимаю, почему.

Я присел напротив. Клавдия Петровна, всё ещё бледная, принесла чашки и поставила на стол, стараясь не смотреть на гостью. Нина Васильевна проводила её взглядом и тихо вздохнула.

— Все так делают, — сказала она. — Не смотрят. Это нормально. Я привыкла.

Говорила она негромко, чуть шамкая, как человек, который редко общается. Руки у неё лежали на коленях: широкие, натруженные, со вздувшимися венами и коротко стрижеными ногтями. Руки женщины, которая всю жизнь что-то носила.

— Нина Васильевна, — осторожно сказал я. — Простите, но мне нужно уточнить. Вы… это… в буквальном смысле?

Она кивнула.

— В буквальном. Хотя по должностной инструкции мне положено выглядеть иначе. Балахон, коса, всё такое. — Она поморщилась. — Но знаете, неудобно. Коса цепляется за двери, балахон мнётся. Я много лет ношу то, что носят люди моего возраста. Меня удобнее воспринимают.

Я слушал и чувствовал, как внутри поднимается нервный, дикий смех. Передо мной сидела Смерть. Смерть, в вязаной шапочке, с термосом. Смерть, которая извинялась за неудобное время.

— И что вас сюда привело? — спросил я, и голос у меня предательски дрогнул.

— Мне сказали, что здесь принимают.

— Принимают, — подтвердил я. — Хотя… я не уверен, что в моей квалификации…

— Артём Игоревич, — мягко перебила она. — Я в вас не сомневаюсь. Я вас читала.

— Читали?

— Каждый, кто у вас был, — оставил запись. Борис Борисович мне приносил. Так что я знаю про Эдуарда, про Кузьму, про бедную Лилю. Про мальчика Витю. — Она помолчала. — Хорошая работа. Не очень по протоколу. Но хорошая.

Я почувствовал, как лицо запылало.

— Спасибо.

— Не за что. Я пришла не хвалить.

Мы начали, как всегда: с вопроса. Я спросил, что она чувствует.

Нина Васильевна долго молчала. Смотрела в чашку. Пар поднимался над чаем и таял.

— Усталость, — сказала она наконец. — Знаете, как у учительницы в конце учебного года. Когда класс уже выпустили, а ты всё равно сидишь и проверяешь тетради. Только тетрадей миллиард. И они не заканчиваются.

— Давно?

— Всегда.

Она произнесла это без драмы. Просто как факт.

— Я была с самого начала. Не помню, когда именно. Первый, кто ушёл. Кто-то ведь должен был его встретить. И так вышло, что это стала я.

Я невольно подался вперёд.

— Расскажите.

— Рассказывать-то особо нечего. — Она вздохнула. — Я прихожу. Я стою рядом. Иногда человек меня видит, иногда нет. Чаще нет. Я беру его за руку и веду. Некоторые идут спокойно. Некоторые рвутся, плачут, кричат. Некоторые проклинают. Меня всю жизнь проклинают, Артём Игоревич. Каждую минуту. Я слышу это в каждом вдохе. «Не сейчас». «Рано». «За что». «Будь ты проклята».

— Это тяжело.

— Это тяжело. Но привыкаешь. Не к этому страшно. — Она подняла на меня светлые, водянистые глаза. — Страшно, что никто не приходит ко мне.

— Кто?

— Никто. Все приходят ко мне, когда им надо. А ко мне, просто так, посидеть, никто никогда не приходил. Понимаете? Не потому что боятся, хотя и боятся. А потому что я работа. Я исполняю. И в какой-то момент все мои знакомые превратились в клиентов. И остался только долг.

Я записал в блокноте: «Одиночество при абсолютной включённости». Потом зачеркнул. Потом написал снова. Рука дрожала.

— Нина Васильевна, у вас есть друзья?

— Были. В прошлом веке. Один ангел. Один хранитель дома. — Она слабо улыбнулась. — Ангел ушёл на повышение. Хранитель умер, как ни смешно. Ему было триста лет. Очень привязался к одной семье, и когда семья переехала, не смог. Я пришла за ним сама. Хотела, чтобы кто-то был рядом.

— А сейчас?

— Сейчас Борис Борисович. Он аккуратный, со мной вежливый. Но он считает. Когда считаешь, трудно дружить.

Фрейд, лежавший у её ног, тихо мурлыкнул. Нина Васильевна наклонилась, почесала его за ухом. Кот подставил голову с таким видом, будто они виделись раньше. Может быть, так и было.

Часы пробили полночь. Откуда-то издалека, из глубины подвала, донёсся тихий, бархатный звон.

— Вот и срок, — сказала Нина Васильевна. — Артём Игоревич, давайте поменяемся.

Я вздрогнул.

— Простите?

— Теперь вы. Вы выслушали двенадцать душ и тринадцатого брата. А вас кто слушал?

В комнате стало очень тихо.

— Никто, — признался я.

— Вот именно. — Она поставила чашку на стол. — Я знаю, как это бывает. Когда ты всех принимаешь и никто не принимает тебя. Это самое одинокое в мире положение. Хуже моего. Потому что я хоть знаю, зачем я здесь. А вы…

— Я знаю, зачем.

— Правда?

Я открыл рот. Закрыл.

— Нет, — сказал я. — Не знаю. Я думал, что чтобы закрыть реестр. Но реестр закрыт. И я…

— Вы стоите посреди подвала, — мягко сказала Нина Васильевна, — и не знаете, что дальше.

— Да.

— Это нормально.

— Это страшно.

— Это и есть нормально, — повторила она с чуть насмешливой нежностью. — Расскажите мне. Только не как профессионал. Как человек.

И я рассказал.

Не помню как. Слова выходили сами, путались, цеплялись друг за друга. Я говорил про брата. Про лёд. Про отца, который умер молча, так и не сказав ни слова о том, что было. Про Нику. Про то, как мне казалось, что вся моя жизнь только отложенное наказание. Про водку. Про то, что я стал психологом из страха: потому что понимать чужие раны проще, чем свою. Про то, что последний месяц был самым настоящим в моей жизни, и что я не хочу, чтобы он кончался.

Нина Васильевна слушала. Не перебивала, не кивала сочувственно. Просто была рядом. Тёплая. Тяжёлая. Надёжная, как старая печка. И в какой-то момент я понял, что произошло: я больше не держу воздух. Кто-то другой держит его для меня.

— Спасибо, — сказал я наконец, когда слова закончились.

— Не за что.

— Вы очень хороший слушатель.

— Тридцать тысяч лет практики, — засмеялась она. — Ничего другого не умею.

Мы допили чай. Я чувствовал себя как после долгой бани: пустым, лёгким, чуть шатающимся.

— Артём Игоревич, — сказала Нина Васильевна, вставая и поправляя шапочку. — Теперь про дело. Реестр закрыт. Это значит, что вы свободны. Можете уйти. Вернуться к прежней жизни. Мы не будем вас держать.

Я почувствовал укол. Странный, неожиданный: не облегчение, а скорее обиду.

— А если не хочу?

— Тогда оставайтесь.

— На каких условиях?

— Без условий. — Она улыбнулась. — Раньше вы были Принимающим по контракту. Теперь можете им быть по выбору. Это разные вещи. Первое называется долг. Второе называется призвание.

Она достала из кармана пальто маленький бумажный свёрток, перевязанный бечёвкой. Положила на стол.

— Здесь бланк. Новый. Без пунктов мелким шрифтом. Подписывать необязательно. Просто знайте: если захотите остаться, это вы решаете сами.

— А Марк Семёнович?

Нина Васильевна на мгновение закрыла глаза.

— Свободен. С той минуты, как вы закрыли последнее дело. Реестр закрыт задним числом. Он на пути. Я сама его встречу.

— Он… придёт сюда?

— Если захочет. Но, думаю, захочет.

Она взяла сумку-тележку, термос, направилась к двери. Остановилась, не оборачиваясь.

— Артём Игоревич.

— Да?

— Когда вам придёт время, я приду не как судья. Не как конвой. Я приду как человек, который знает, что вы любите чай с лимоном и ненавидите, когда звенит ложка о стакан. Можете не бояться.

— И ещё два пункта, — добавила она, чуть помедлив. — Ваше «обещаю» Лёше, как положено, стало договором. Я приняла его к исполнению: срок вы обязаны прожить. Не торопитесь. Это единственный пункт, в котором я не стану вам помогать. И гребень Мойры оставьте себе: он не про смерть, как все думают, а про прощание. Вы услышите своё имя заранее и успеете сказать всё, что не успел Марк Семёнович.

Я хотел ответить, но не нашёл слов. Только кивнул.

— Вот и славно, — сказала она. — Берегите себя. И Фрейда не кормите рыбой, у него печень.

Дверь тихо закрылась.

Я сидел в кресле и смотрел на бумажный свёрток. Фрейд подошёл, запрыгнул ко мне на колени, свернулся клубком и замурлыкал, громко, как маленький трактор.

— Ну? — сказал он. — Что подпишете?

— А ты как думаешь?

— Я кот, — лениво отозвался Фрейд. — Я думаю о рыбе.

Глава 21. Последний приём

Новый бланк я подписал утром.

Не сразу. Сначала дважды перечитал, подозревая подвох. Искал мелкий шрифт, сноски, звёздочки. Бланк оказался до обидного простым, на половине листа, без печатей: «Я, такой-то, принимаю должность Принимающего добровольно. Могу оставить её в любой момент. Обязательств не имею. Кроме одного: слушать». И чуть ниже, другим почерком, аккуратными бухгалтерскими буквами, сделана приписка: «Согласовано с котом».

— Это твоя рука? — спросил я у Фрейда.

— Моя лапа, — с достоинством ответил он. — Я диктовал.

Я расписался. Ручка скрипнула. Бумага чуть потеплела, потом остыла. Клавдия Петровна, стоявшая рядом с подносом, вздохнула с таким облегчением, что чашки на подносе зазвенели.

— Ну вот, — сказала она. — Теперь по-человечески.

И только когда я прикрепил бланк к стене над столом, рядом с монетой Эдуарда, серёжкой Лили, жетонами Родиона, клубком, зубом Гриши, гребнем, талончиком, мышью, речной галькой, корой и пером, до меня дошло, что вся стена у меня теперь увешана чужими жизнями. И что ни одна из них мне не в тягость.

Он пришёл в полдень. В последний день ноября, когда в окне, нарисованном на стене, впервые выпал первый снег.

Я не слышал шагов. Не слышал звонка. Просто услышал, как в соседней комнате Клавдия Петровна выронила спицы. Звук был такой, как будто упало что-то очень хрупкое.

Потом наступила тишина. Потом тихий, надтреснутый голос:

— Здравствуй, Клава.

Я вышел в коридор.

Он стоял у порога: высокий старик с прямой спиной, в потёртом твидовом пиджаке, с седой бородой клинышком и лысиной, окружённой венчиком пушистых волос. Очки в роговой оправе. Лицо, будто высеченное из старого дерева: глубокие складки, острый нос, тонкие губы. И глаза. Глаза у него были такие же, как двадцать лет назад на лекции по клинической психологии: живые, насмешливые, цепкие. Только теперь в них поселилась усталость, о которой я догадывался, но которую не видел.

— Марк Семёнович, — сказал я.

— Левин. — Он слегка наклонил голову. — Я же говорил: если стоите на льду, стойте тихо.

Клавдия Петровна стояла в проёме, прижав ладони к щекам. Слёзы текли по её лицу, и она даже не пыталась их вытирать.

— Марк, — прошептала она. — Ты…

— Свободен, Клавочка. — Он шагнул вперёд и, к моему изумлению, обнял её. Осторожно, неловко, как обнимают людей, с которыми прожили тридцать лет без единого прикосновения. — Спасибо, что дождалась. И чайник не выключила.

— Не выключала, — всхлипнула она. — Семь лет кипит.

Мы сидели в кабинете втроём, не считая кота. Марк Семёнович занял кресло клиента, и я подумал, что это не случайность. Он провёл рукой по подлокотнику, огляделся, будто изучал давно забытое место. Потом взглянул на меня.

— Давно я здесь не был, — сказал он. — Семь лет отсутствия. Хотя, в каком-то смысле, всё это время был. Просто с другой стороны.

— Что это была за сторона?

— Не расскажу. Не потому что нельзя. Потому что скучно. — Он усмехнулся. — Представьте себе бесконечную очередь на приём, где вы единственный врач, а пациенты все как один говорят одно и то же, и вы ничем не можете помочь, потому что они мёртвые, а вы, получается, тоже. Вот так.

— Понимаю.

— Нет, не понимаете. Но вы поймёте.

Он помолчал. Потом тихо спросил:

— Левин. Скажи, ты справился?

Я задумался. Искал ответ, и он не находился.

— Не знаю, — сказал я. — Тринадцать закрытых дел. Но мне кажется, я просто делал то, что умею. Слушал.

— Вот именно. — Марк Семёнович откинулся в кресле. — Седьмое правило. «Не лечить. Слушать». Помнишь?

— Помню. Я не понимал.

— И не должен был. Это самое тяжёлое правило. Оно для меня существовало все тридцать лет, и я нарушал его каждый день. Потому что я врач. Я хотел помочь. Хотел починить. А то, что нужно этим существам, нельзя починить.

— А что нужно?

— Чтобы кто-то смотрел на них и не считал, что они сломаны. — Он снял очки, протёр, надел снова. — Вот и всё. Вся наша наука. Остальное — детали.

Я сидел, слушая, как за окном шуршит нарисованный снег. И вдруг понял, что мне хочется спросить. Одно. Очень важное. Давно.

— Марк Семёнович. А почему вы остались?

Он посмотрел на меня.

— Когда?

— Тогда. В восемьдесят девятом. Когда Клавдия Петровна пришла в ваш кабинет и сказала, что здесь тридцать шесть лет. Вы мимо прошли бы. Не стали. Вы сказали: «Чаю хотите?»

— Я не помню этого, — признался Марк Семёнович. — Но если сказал, то, видимо, потому что…

Он замолчал. Лицо дрогнуло. Что-то сдвинулось в нём, как лёд на реке.

— Потому что у меня умерла жена, — сказал он тихо. — В восемьдесят восьмом. Рак. Она ушла за три месяца, и я не успел сказать ей ничего. Ни единого слова. Вся наша жизнь прошла в разговорах о пациентах, о диссертациях, о ремонте на даче. А когда она умирала, мы молчали. Просто потому что не знали, как.

Клавдия Петровна, сидевшая рядом, тихонько взяла его за руку.

— И вот я подумал, — продолжал Марк Семёнович, — раз те, кто здесь, мёртвые, и им тоже не с кем говорить, то, может, я хотя бы тут смогу. Ну, не сказать ей. А сказать им. Знаешь, как это бывает: человек не может сказать своё — и говорит чужим.

Он улыбнулся, и улыбка вышла такая человеческая, такая уязвимая, что у меня защипало в носу.

— Я тридцать лет собирался с духом. И вот собрался.

Я откашлялся. Взял блокнот. Не потому что хотел записывать. Просто нужно было что-то держать в руках.

— Марк Семёнович, — сказал я. — У меня к вам предложение.

— Слушаю.

— У меня сегодня свободное окно. Приём можно провести прямо сейчас. Если вы… если вам нужно.

Марк Семёнович поднял брови.

— Ты предлагаешь мне сессию?

— Предлагаю. Бесплатную. Пробную.

Клавдия Петровна фыркнула, пряча улыбку. Фрейд, лежавший на подоконнике, лениво приоткрыл глаз.

— Левин, — медленно произнёс Марк Семёнович. — Я двадцать лет преподавал клиническую психологию, пока принимал здесь. Я написал три учебника. Я знаю все техники. Ты уверен, что готов принимать… меня?

— Нет, — честно сказал я. — Но я постараюсь.

Он рассмеялся. Громко, по-настоящему, от души. Смех у него был лающий, с хрипотцой, смех человека, который давно не смеялся и вдруг забыл, что надо сдерживаться.

— Хорошо, — сказал он, вытирая глаза. — Хорошо, Левин. Давай попробуем.

Я сел напротив. Положил блокнот на колено. Поймал взгляд Клавдии Петровны, потом Фрейда. Потом посмотрел на Марка Семёновича. На своего учителя. На человека, который за тридцать лет принял тысячи чужих историй и который сейчас сидел напротив меня, как все они, с мокрыми глазами и дрожащими руками, и ждал.

И я сказал то, что сказал бы любой из них:

— Расскажите мне про баланс.

Марк Семёнович замер. Потом, медленно, как человек, у которого вдруг распустился тугой узел, выдохнул.

— Ах ты, мерзавец, — сказал он тихо. — Откуда ты это знаешь?

— От бухгалтера.

— Конечно, — кивнул Марк Семёнович. — От бухгалтера.

Он закрыл глаза.

— Баланс, — повторил он. — Ну, слушай. Это было в восемьдесят восьмом…

Клавдия Петровна встала, неслышно прошла к двери. На пороге обернулась и посмотрела на меня. В глазах у неё стояло что-то такое, что я не смог бы описать ни одним профессиональным термином. Она беззвучно произнесла: «Спасибо». Я кивнул.

Дверь закрылась.

Фрейд спрыгнул с подоконника, пересёк комнату и устроился у моих ног. Прижался боком. Тёплый, тяжёлый, мурлыкающий.

— Не лечить, — тихо сказал он мне. — Слушать.

— Знаю, — шепнул я.

— Знаешь. Но напомню. Тебе это пригодится. Очень пригодится. Потому что за этой дверью, — он кивнул на выход, — уже стоит очередь.

— Какая очередь?

— Та, которая начинается с одного, — сказал кот. — А потом, сам понимаешь, растёт.

Я слушал голос Марка Семёновича, ровный, глубокий, с тихой хрипотцой. Слушал снег за нарисованным окном. Слушал, как где-то в стене капает вода. Слушал собственное сердце, которое, впервые за много лет, билось спокойно.

Эпилог. Двадцать шестое марта

Этот март в Колпино был странный: тёплый, ветреный, с запахом талого снега и мокрой земли. Асфальт сочился водой, во дворах стояли лужи размером с озёра, и дети в резиновых сапогах носились по ним, поднимая фонтаны брызг.

Мама ждала меня у подъезда. Маленькая, сухая, в тёмном пальто и платке, с палочкой в одной руке и пакетом пирожков в другой. Она постарела за этот год. Но когда увидела меня, лицо у неё расправилось.

— Тёмочка. — Она поцеловала меня в щёку. — Ты похудел.

— Я питаюсь нормально, мам.

— Не верю. Пошли, будем есть.

Мы пошли пешком, через дворы, потом через пустырь, потом по тропе вдоль заросшей ивняком канавы. Она не спрашивала, куда мы идём. Она знала.

Я рассказал ей всё. Не в тот день, раньше, на Новый год, за столом, когда она налила мне чаю с лимоном и посмотрела так, как смотрят на человека, который собирается сказать что-то очень важное. Я рассказал про лёд, про то, что стоял. Про то, что столько лет не мог ей сказать. Она слушала молча. Потом положила ладонь на мою руку и сказала только: «Я знала, что ты себя винишь. Хотела тебе сказать, но не знала как».

А потом я передал ей то, что поручил Лёша. «Скажи маме, что я не сержусь. Что мне здесь не страшно. И что Сера хорошая». Мама не заплакала. Только долго смотрела на комод, где стояла фотография, и потом тихо, не поворачиваясь, спросила: «А шапку он надел?»

«Надел, мам. С помпоном».

И тогда она заплакала. Но это был другой плач. Не тот, которым она плакала двадцать семь лет. А мягкий, тёплый, как дождь в апреле.

Мы вышли к реке.

Ижора была серая, ленивая, с чёрными промоинами, где лёд уже сошёл. Вдоль берега валялись льдины, оплывшие и ноздреватые, как куски старого сахара. Пахло сырой землёй и прелыми листьями. Где-то далеко кричали гуси.

Мама присела на старую скамейку и достала из пакета пирожок.

— Ешь.

Я взял. Горячий, с капустой. Самый вкусный в мире.

Мы сидели молча. Река шумела, как большая спокойная кошка. Я смотрел на воду. Не боялся. Хотя иногда, когда ветер менял направление, по спине пробегал лёгкий, привычный озноб. Но он был не страх. Он был, скорее, память. Как шрам, который напоминает: было, прошло.

В кармане лежала синяя варежка. Левая. Я достал её и повертел в пальцах.

— Это что? — спросила мама.

— Лёшина.

Она замолчала. Протянула руку. Взяла варежку осторожно, как берут птенца. Приложила к щеке.

— Пахнет… — прошептала она.

— Я знаю.

— Пахнет им.

Она сидела, закрыв глаза, прижимая к лицу маленький кусочек шерсти. Я не мешал. Просто держал воздух.

Потом, когда она открыла глаза, я сказал:

— Мам, он просил передать. Что мы там встретимся. Не скоро. Но встретимся. Он покажет, где ловил мальков.

— Ловил, — улыбнулась мама. — Он у меня всегда ловил.

В подвал я вернулся поздно вечером.

У входа, на ступеньках, сидела очередь. Не вся, но почти. Эдуард Аркадьевич, с неизменным портфелем, читавший сводку. Лиля, в той же серой толстовке, пьющая чай из термоса. Ядвига Ивановна, в новом свитере, раздававшая пирожки. Гриша, огромный, спокойный, листавший что-то в телефоне. Алёна, сидевшая в большом полиэтиленовом тазу, как в ванне, и болтавшая ногами. Мойра, молчаливая, с прозрачным платком в руке. Все ждали. Улыбались мне.

Родион протянул мне новый жетон.

— Пять месяцев, — сказал он. — Первые для вас.

— Пять?

— С той ночи. Помните? Я считаю.

Я взял жетон. Он был тёплым. Впервые за всё время тёплым.

Телефон пискнул в кармане. Сообщение от Ники: «Забегу в четверг? Принесу свитер, который ты так и не забрал. Без обязательств. Просто чаю». Я написал: «Приходи. С лимоном». И убрал телефон, пока не начал улыбаться слишком заметно.

Клавдия Петровна, встретившая меня у дверей, вручила стопку записей.

— На сегодня шестеро. Трое новых.

— Новых?

— Кикимора с Лиговки. Бес, которому надоело быть бесом. И… — Она помялась. — Живой.

— Кто?

— Живой. Человек. Мужчина лет тридцати. Лиля его привела. Говорит, что у него та же проблема, что у неё, только без суккубов. Просто одиночество. Я сказала, что мы не работаем с людьми. А она сказала: «Почему?»

Я задумался. Посмотрел на стену. На монету, серёжку, жетоны, клубок, зуб, гребень, талончик, мышь, гальку, кору, перо и варежку. На бланк с приписанным «согласовано с котом».

— Правда, почему? — сказал я.

— Не знаю, — честно призналась Клавдия Петровна. — Но Марк Семёнович говорит, что в этом есть смысл.

Из-за двери кабинета донёсся хриплый голос:

— Левин! Живой пациент! Не заставляй человека ждать! Я его уже чаем напоил!

Я рассмеялся. Расстегнул пальто. Повесил на гвоздь. Поправил воротник.

Первым вошёл Фрейд, прошёл к подоконнику и улёгся, свернувшись клубком. Я задержался на пороге. Оглянулся. На всех, кто сидел в коридоре. На тех, кто ждал. На тех, кого уже принял. И на тех, кого ещё не знал.

Потом шагнул в кабинет. В кресле у окна, вцепившись в подлокотники, сидел бледный худой мужчина в очках. Он поднял на меня испуганные глаза и выдавил:

— Здравствуйте. Я, кажется, не совсем туда. Мне сказали, что вы… ну, со всякими… В общем, я живой.

— Это ничего, — сказал я. — Проходите. Не стойте на пороге, сквозняк.

Он сел. Я опустился в своё кресло, достал блокнот, ручку. Фрейд на подоконнике приоткрыл один глаз. Где-то в стене капала вода. За окном, на нарисованном саду, шёл настоящий дождь.

— Расскажите, что вас привело, — сказал я.

И приготовился слушать.

12
Ваша оценка post
Читать мистические истории:
guest

0 комментариев
старее
новее большинство голосов